Осип Мандельштам: Мне на плечи кидается век-волкодав
В том году, до Чердыни, гуляя с Ахматовой по Москве, он неожиданно сказал: «Я к смерти готов». Они убивали его, естественного и радостного, абсолютно лишенного позы, похожего на щегла, с его редкостным горлом, предназначенным для дивных звуков:
Я изучил науку расставанья
В простоволосых жалобах ночных...
Уже тогда Ахматовой и Мандельштамом было введено в обиходный словарь это словечко: «они». О лицах, облеченных властью, о подручных власти.
Когда он был готов к жизни, а не к смерти, и жизнь, нищая, трагическая, красочная, праздничная, бросалась навстречу ему, его возили другие вагоны. В веселую Грузию они с женой Надей попали в вагоне «для душевнобольных». Пили вино «Телиани», закусывая брынзой и лавашом, много смеялись, заводили новых друзей. Из Ростова в Харьков прибыли в салон-вагоне, предоставленном знакомому профессору-хирургу. По дороге в крымский санаторий очутились в одном вагоне с прокурором Вышинским, отправившим позднее на смерть десятки людей на процессах 1937–1938 годов. В санатории Мандельштам сказал Наде об отпрысках «победителей»: «Как быстро они становятся великими князьями или наследниками миллионеров». Из Харькова в Киев путешествовали в «штабном» вагоне для высокопоставленных командировочных. Здесь Мандельштам обратил внимание на то, что его спутники не разговаривают, а цитируют газеты. «Им не о чем говорить»,— угадал он.
Он обдумывал действительность своим острым умом и выдавал результат как диагноз. Увидев однажды мрачную очередь к Кремлю, сказал: «Они пришли жаловаться Ленину на большевиков, напрасная надежда: бесполезно». На похоронах Ленина обронил о Москве: «Какая она древняя, будто хоронят московского царя».
Спрашивал: «Почему мы должны умиляться пятилеткам? Если б кто-нибудь из знакомых вдруг взбесился и стал отказывать себе во всем, украшая квартиру, скупая пишущие машинки и унитазы, мы бы на него наплевали». Кто тогда заикался о бесчеловечности партийных планов? Муж Ахматовой, умница Пунин, говорил: «Я не вытягиваю за Мандельштамом». Трудно было вытянуть за человеком, который мог сказать по случаю, предвосхищая тома еще не существовавших исследований: «Этот Гитлер, которого немцы на днях избрали рейхсканцлером, будет продолжателем дела наших вождей. Он пошел от них, он станет ими».
«Убей его!» — знаменитый поэтический призыв во время Отечественной войны. Про врага, фашиста. Прививавшееся в Советском Союзе отношение к своему как к врагу Мандельштам уловил за 10 с лишним лет до войны, написав в «Четвертой прозе»: «Кассирша обсчиталась на пятак — убей ее! Директор сдуру подмахнул чепуху — убей его! Мужик припрятал в амбаре рожь — убей его!» Как никто, Мандельштам видел, слышал, ощупывал сущее собою, даже пальцы служили ему для ощупывания и узнавания лица милой. Конечно, эта удесятеренная чувствительность была вне нормы. Будь она в норме, не было бы волшебного таинства его поэзии, куда входило преображенным все: китайская прачечная, в какую отдавали белье, книжный развал, где листали книги, не покупая из-за отсутствия жилья и денег, уличный фотограф, турецкий барабан, слепая ласточка...
Я слово позабыл, что я хотел сказать.
Слепая ласточка в чертог теней вернется,
На крыльях срезанных с прозрачными играть.
В беспамятстве ночная песнь поется.
В государстве и обществе устанавливались свои правила. В атмосфере усиливающейся казармы и лицемерия он жил вне правил.
Современник вспоминал: «Это был человек откровенный и не терпел лжи ни в жизни, ни в искусстве. Он говорил без опаски все, что думал». Мандельштам приходил в бешенство, когда советские писатели приставали к нему, почему он не демонстрирует «перековки сознания», какая требовалась от каждого. Внутренним жаром наливались его матовые, без блеска, темные глаза.
Должно быть, немало тайной вражды накопилось вокруг, если с таким азартом на него набросились, когда в издательстве «Земля и фабрика» вышла книга «Тиль Уленшпигель». Он был в ней всего лишь редактором и обработчиком переводов, но по оплошности издателей — назван переводчиком. За переводы, которые он не делал, его и начали клеймить. В «Открытом письме советским писателям» он сказал им: «Какой извращенный иезуитизм, какую даже не чиновничью, а поповскую жестокость надо иметь, чтобы после года дикой травли, пахнущей кровью, вырезать у человека год жизни с мясом и нервами, объявить его «морально ответственным» и даже ни словом не обмолвиться по существу дела...
Я ухожу из Федерации советских писателей...» За ним началась непрерывная слежка. Печатать его перестали. Он понимал свое изгойство.
В «Четвертой прозе» написал: «Я виноват. Двух мнений здесь быть не может. Из виноватости не вылезаю. В неоплатности живу.
Изворачиваньем спасаюсь. Долго ли мне еще изворачиваться?» Иногда он начинал сомневаться, прав ли в противопоставлении одного себя всем другим. Тогда, поддаваясь пропаганде, бормотал: «Это последние расстрелы и последние бедствия, чтобы потом никогда не было ни расстрелов, ни бедствий...» Тогда появлялись стихи: «Я должен жить, дыша и большевея...» Жена считала это признаком психической депрессии.
Он был легкий, веселый человек, ни при каких обстоятельствах не предъявлявший жизни жалоб. Его речь была умна и выразительна.
Наступило, однако, время не членораздельных слов, а, по определению Надежды Яковлевны, каких-то междометий: «ничего, образуется... теперь всегда так будет... Господи! кого взяли? опять...»
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей...
Они переломили его легкость, нагрузив тяжелой ношей сверх сил. Его взяли за «кремлевского горца» по доносу.
Его толстые пальцы, как черви, жирны
И слова, как пудовые гири, верны...
Ордер на арест был подписан Ягодой, главным в «органах». Увели в семь утра, уже рассвело. В эту ночь он хотел что-то объяснить жене: «Знаешь, я как будто бы понял, может, это чепуха, но мы с тобой...» Она заснула, не услышав продолжения. Ей приснился страшный сон, проснулась от собственного крика.
Они не спали, когда раздался стук. Пастернак пошел к Бухарину, Ахматова — к Енукидзе. Большим партийным шишкам. Возможно, их усилия смягчили приговор. Жене разрешили выехать с ним.
В «теплушке» надлом психики выразился в подозрении, что его собираются убить. Было ли это подозрение беспочвенно? В Чердыни, в лагерной больнице, он выбросился из окна. Жена успела схватить лишь пиджак, Осип Эмильевич вывернулся из рукавов, пустой пиджак остался у нее в руках. Окно было на втором этаже.
Он лежал на клумбе под окном, свернувшись клубочком, с вывихнутым плечом. Острый период прошел.
Остались слуховые галлюцинации: грубые мужские голоса, запугивающие, уличающие, обещающие кары, говорящие на том самом кондовом языке газет. Прежде внутренний слух ловил другие звуки. Тогда Мандельштам встряхивал головой, словно пытаясь избавиться от ритмов, из которых вдруг проступали слова, иногда казалось, что он не сочиняет, а записывает нечто уже существующее. Может, и правда, ему дано было слышать то, что называется музыкой сфер, и эти же «частоты» засорялись мыслями его мучителей? Он успел осознать в конце жизни, что он есть, написав Тынянову: «Вот уж четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре мои стихи сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе...» Во внутренней тюрьме он перерезал себе вены: на свидание с Надей явился с перевязанными запястьями. Его кормили соленым и не давали пить. Не давали спать, допрашивая по ночам. В камеру подсадили провокатора.
Шкловский как-то сказал о нем, делая паузы между словами: «Это был человек... странный... трудный... трогательный...и гениальный!» Но что гений — «органам», пронизавшим всю страну! В 34-м, запретив жить в Москве и еще в 12 крупных городах, они отпустили его из Чердыни в Воронеж.
Пусти меня, отдай меня, Воронеж:
Уронишь ты меня иль проворонишь,
Ты выронишь меня или вернешь,
Воронеж — блажь,
Воронеж — ворон, нож...
Выронил. В 38-м взяли во второй раз и последний. В ночь на 2 мая. Ночь на 2 мая в 19-м была первой ночью Осипа и Нади. Минуло ровно 19 лет.
В октябре 38-го он прислал весть о себе: «Я нахожусь Владивос ток, СВИТЛ, 11-й барак. Получил 5 лет за к(онтр) р(еволюционную) д(еятельность) по решению ОСО (особого совещания. — О. К.)… Здоровье очень слабое, истощен до крайности, исхудал, неузнаваем почти... Родная Наденька, не знаю, жива ли ты, голубка моя...» 22 октября она написала ему: «...нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство...
Осюша — наша детская с тобою жизнь — какое это было счастье. Наши ссоры, наши перебранки, наши игры и наша любовь...
Какое это было счастье — и как мы всегда знали, что именно это счастье... Для нас ли — неразлучных — эта участь? Мы ли — щенята, дети, — ты ли, ангел, — ее заслужил?» Она увидит тоненькую папку с документами через 18 лет. В ней заключение: умер 27 декабря 1938 года в 12 часов 30 минут от паралича сердца в больнице пересыльного лагеря под Владивостоком на Второй речке.
«Никто не видел его мертвым. Никто не обмыл его тело. Никто не положил его в гроб»,— напишет она в своей потрясающей «Второй книге».
Там же скажет жесткое: «В 20-х годах Мандельштам еще числился в дурачках, нуждающихся в помощи, в 30-х перешел в категорию, подлежащую уничтожению».
Еще будет свидетельство бывшего заключенного, встретившего Мандельштама на пересылке во Владивостоке: в кожаном пальто, щуплый, слабый, голодный, он преображался, когда начинал читать стихи, потом стал сходить с ума, говорил, что администрация лагеря собирается его отравить, кожаное пальто исчезло, оказался в рубище, быстро завшивел, зачесался... Правда это или нет, бог весть.
В докладе 1915 года о Пушкине и Скрябине Мандельштам заметил, что смерть художника есть его последний и, быть может, главнейший творческий акт.
Какой была его смерть, мы никогда не узнаем. Они тайно убили гениального поэта. Запомним его пророческие слова: «Судопроизводство еще не кончилось. И, смею вас заверить, никогда не кончится. То, что было прежде, только увертюра...» «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма, За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда».
Мы — сохранили.