Георгий Иванов: Всю жизнь я хотел самой обыкновенной вещи – любви
Но я боюсь, что раньше всех умрет
Тот, у кого тревожно красный рот
И на глаза спадающая челка.
Мандельштам ошибся. Его друг умер позже. За границей. Мандельштам — раньше. В лагере.
Некоторое время у них была визитная карточка одна на двоих: «Георгий Иванов и О. Мандельштам» — идея эта пришла в голову Мандельштаму.
Известна точная дата «вступления в литературу» Георгия Иванова — осенним днем 1910 года. В тот день шестнадцатилетний юноша прочел газетное объявление, в котором было напечатано несколько строк о том, что редакции нужны рассказы. Он принес рассказ — его опубликовали.
Блок, к которому явился юный рассказчик и поэт, позвал его приходить еще. В записных книжках Блока осталось: «разговоры о любви и смерти». О подобных вещах говорят не с каждым — стало быть, с этим мальчиком можно было говорить.
Поздняя стихотворная строчка Георгия Иванова:
Письмо в конверте с красною подкладкой… — о письмах Блока.
Старший открывал младшему: «Чтобы стать поэтом, надо как можно сильнее раскачнуться на качелях жизни». И еще откровение «Жизнь приобретает цену только тогда, если вы полюбите кого-нибудь больше своей жизни».
Спустя двадцать с лишним лет Георгий Иванов отзовется на это в своей прозе «Распад атома»: «Полюбить когонибудь больше себя, а потом увидеть дыру одиночества, черную ледяную дыру».
Георгия Иванова называли баловнем судьбы. Считалось, что он в совершенстве владеет стихотворной формой, но содержание ускользает, поскольку жизнь автора казалась лишенной страданий — пищи поэзии.
Ироничность создавала барьер, который трудно было преодолеть.
«Он высокий и тонкий, матово-бледный, с удивительно-красным большим ртом и очень белыми зубами. Под черными резко очерченными бровями живые, насмешливые глаза... Я знаю от Гумилева, что он самый насмешливый человек литературного Петербурга.
И вместе с Лозинским самый остроумный. Его прозвали «общественное мнение».
Так свидетельствовала хорошенькая Ирина Одоевцева, «маленькая поэтесса с огромным бантом», как назвала сама себя. Гумилев сказал ей о Георгии Иванове: «Он губит репутации одним своим метким замечанием, пристающим раз и навсегда, как ярлык»,— и посоветовал понравиться ему.
Одоевцева исполнила совет.
В результате стала женой Георгия Иванова.
Забавная подробность: он шепелявил, она картавила.
Они прожили вместе тридцать семь лет, до его последнего дня.
Как-то один поэт пожаловался Георгию Иванову, что он не дворянского, а мужицкого происхождения.
Иванов тут же обронил: «Хочешь, я тебя усыновлю?» Его репутация безжалостного острослова способствовала тому, что мемуарная проза — «Петербургские зимы» и «Китайские тени» — была совсем не понята и не принята. Последовали обиды и ссоры. Ахматова, к примеру, после выхода этих вещей не желала и слышать его имени.
Что ж он написал? В частности, об Ахматовой?
«Она — всероссийская знаменитость. Ее слава все растет. Папироса дымится в тонкой руке. Плечи, укутанные в шаль, вздрагивают от кашля. Усталая улыбка: это не простуда, это чахотка...»
А вот о встрече ночью на мосту: думал, что чекист, подошел ближе — Блок. Блок спросил: «Пшено получили?» — «Десять фунтов».— «Это хорошо. Если круто сварить и с сахаром...»
И дальше Иванов пишет: «Одаренный волшебным даром, добрый, великодушный, предельно честный с жизнью, с людьми и с самим собой, Блок родился с «ободранной кожей...»
О смерти Гумилева — разговор с футуристом и кокаинистом Сергеем Бобровым, близким к ЧК. Тот, «дергаясь своей скверной мордочкой эстета-преступника, сказал, между прочим, небрежно, точно о забавном пустяке: — Да... Этот ваш Гумилев... Нам, большевикам, это смешно. Но, знаете, шикарно умер. Я слышал из первых рук. Улыбался, докурил папиросу...»
О Мандельштаме: «Такого беспримесного проявления всего существа поэзии, как в этом человеке (во всем, во всем, даже в клетчатых штанах), я еще не видал в жизни».
Разве есть в этих описаниях что-то оскорбительное? Разве не пропитано каждое слово болью и любовью? Воспоминания чаще всего пишут об умерших. Георгий Иванов написал о живых.
А живые смотрят на вещи поразному. Особо ревностно, когда касается лично их. Несовпадения — оценок, видения фактов — ранят живых.
Он сказал о себе: «талант двойного зренья», который исковеркал ему жизнь.
Двойное зренье — это лиризм и насмешка. Закрытый человек, насмешкой он отгораживался от мира, скрывая собственные душевные раны.
Самая глубокая из них, оставившая несмываемый след,— самоубийство отца, которого мальчиком любил до беспамятства. Красавица мать, будучи первой дамой при дворе болгарского короля Александра, где служил муж, привыкла к роскоши, балам, драгоценностям. После падения короля семья переселилась в Россию, где быстро обеднела.
Вновь богатыми их сделала смерть сестры мужа, княгини Багратион-Мухранской, завещавшей огромное состояние любимому брату.
Было куплено имение близ Литвы, о котором говорили, что это чистая Италия. Там у Юрочки, так звали в детстве Георгия Иванова, было свое потешное войско из дворовых мальчишек и свой флот: большой игрушечный крейсер на пруду. В доме имелась запретная для него комната с зеркалами, в которую он однажды вошел и... пропал в зеркальном блеске. Сколько минуло времени, он не знал.
Очнувшись, горько плакал.
Отчего-то понял, что не должен никому это рассказывать. А потом случился пожар. Все великолепие сгорело. Мать плохо переносила вторично напавшую нищету, мучилась и мучила других. У отца сделался паралич. Юрочка молился, чтобы выздоровел. И отец как будто выздоровел. Но случилось непоправимое.
Отец сказал, что уезжает.
И уехал один, несмотря на рыдания и просьбы Юрочки взять с собой. На следующий день пришла телеграмма о его скоропостижной кончине.
Отец симулировал несчастный случай — тогда семья могла получить страховку. На самом деле выбросился на ходу из поезда. Юрочка всю ночь провел у открытого окна, глядя в небо и желая одного: умереть, чтобы встретиться с отцом где-то там среди звезд. Он очнулся через много дней — после жестокого воспаления легких.
Его отдали в кадетский корпус, где он занимался кое-как. Впрочем, поэзию полюбил сразу и писал хорошие сочинения. Как-то им задали выучить наизусть «Выхожу один я на дорогу» Лермонтова. Юра проснулся оттого, что увидел ясно перед собой и дорогу, и блестевшие звезды, и одинокого путника. Какой-то голос над ухом читал ему стихи.
С изумлением догадался, что это его голос.
С той ночи в нем открылся дар. Он ничему в поэзии не учился. Стихи падали легко, с неба.
Неудачи, перемежаясь с удачами, преследовали его.
Уже расстреляли Гумилева, уже умер Блок. Вместе с Мандельштамом они были наиболее близкими Георгию Иванову людьми.
Прощаясь с Мандельштамом перед эмиграцией, Георгий Иванов говорил: «Полно, Осип... Скоро все кончится, все переменится.
Я вернусь...» — «Ты никогда не вернешься», — отвечал Мандельштам.
За границей, во Франции, они жили на помощь отца Ирины Одоевцевой. Оставленное им наследство дало возможность приобрести квартиру в роскошном районе, купить золото и даже обзавестись лакеем. Когда началась Вторая мировая, они перебрались из Парижа в Биарриц. Потом дом разбомбили, золото украли, от приличных отелей пришлось отказаться, переехать в комнату в дешевой гостинице, а затем и вовсе устроиться в старческом доме в Иере, на юге Франции.
Теперь никто не мог бы упрекнуть его в отсутствии страданий. Хотя дело, конечно, не столько во внешнем благополучии или неблагополучии — внутренняя драма поэта, не раскладываемая по полочкам, просвечивает сквозь все, написанное им.
Россия счастье. Россия свет.
А, может быть, России вовсе нет.
И над Невой закат не догорал, И Пушкин на снегу не умирал.
И нет ни Петербурга, ни Кремля.
Одни снега, снега, поля , поля...
Снега, снега, снега...
А ночь долга, И не растают никогда снега.
Снега, снега, снега...
А ночь темна И никогда не кончится она.
Россия истина. Россия прах.
А, может быть, Россия — только страх.
Его называли первым поэтом эмиграции.
Знакомый американский профессор сообщил ему, что Америка собирается представить его на Нобелевскую премию — если будет благоприятная политическая конъюнктура. Конъюнктура оказалась неблагоприятной — на премию был выдвинут и получил ее француз Мартэн Дю Гар.
«Я хочу самых простых, самых обыкновенных вещей, — сказал Георгий Иванов на закате жизни. — Я хочу заплакать, я хочу утешиться…
Я опять возвращаюсь к мысли, что я человек, расположенный быть счастливым. Я хотел самой обыкновенной вещи — любви».
Он умер на больничной койке, чего всегда боялся.
Остался ошеломляющий «Посмертный дневник» — цикл стихов, посвященных женщине и родине, прекрасных, классичных, в которых закрытый поэт открывается, как открываются в последней исповеди.