Лайка ластится, шерсть длинная и шелковистая. Валька запускает руку в шерсть собаки, вытаскивает головки репейника / Фото: Дмитрий Захаров, «Вечерняя Москва»

Новелла. Лайка, хорошая моя

Развлечения
Валентина Дмитриевна проснулась рано. От щебета птиц. Ее кровать — скрипучая, продавленная — стояла у немытого окна. Осторожно приподнявшись (пружины тревожно взвыли, она испуганно замерла, но мерный храп соседок по палате не прервался), Валентина отвела в сторону легкую занавесочку и поглядела на улицу.

Вернее, на краешек весенней улицы — только его и видно было с кровати: серый набрякший снег во дворе больницы, черные, будто набухшие, ветви березы прямо под окном. На ветке сидела задорная синичка с желтым пузиком.

Глазком черным и веселым посмотрела на Валентину Дмитриевну. Будто спросила: «Ну что? Как ты можешь сидеть взаперти таким ясным утром? Когда обе мы пережили страшную и холодную, кажущуюся бесконечной, зиму!» И спорхнула вниз. Осталась лишь тонкая березовая ветка, по инерции продолжавшая покачиваться на фоне синего, промытого неба. Чистого-чистого, так не похожего на все вокруг: на этот унылый двор, на тяжелый больничный воздух, на надтреснутую фарфоровую кружку с нарисованными на ней сиреневыми розочками.

Кружка стоит на тумбочке; тумбочка — маленький оазис частного пространства. В ней истрепанная книжка, которую Валентина читает, по полстраницы в день, уже два месяца — и до сих пор не может запомнить ни автора, ни названия; старый, пожелтевший журнал «Роман-газеты», датированный концом девяностых, с романом Нины Федоровой «Семья». Душевная вещь, хорошая; от нее щемит в груди. Жаль только, других частей журнала нет — и приходится вновь и вновь возвращаться к уже знакомым коллизиям, которые обрываются на самом интересном. Валентина перечитала журнал уже несколько раз — и, в очередной раз дочитав, потом долго ворочается без сна, несмотря на каждодневный укол снотворного. Думает о книжных героях. Как там у них? И вспоминает свою семью.

Героев своей жизни. Как там у них? Почему-то совсем не приходит на память «основная» жизнь. Сердцевинная. От десяти до шестидесяти пяти. Когда как раз и работа кипела, и дети рождались, и «на Марсе яблони цвели».

Оглянуться — не жизнь получилась, сплошная беготня. Почему-то из этого, самого продуктивного, казалось бы, времени память зацепила только коричневую дубленку с лисьим рыжим воротником и лохматую шапку, точь-в-точь как у героини «Иронии судьбы». Такие шапки тогда были модными. И длинный вязаный шарф темно-коричневого цвета, в тон дубленке. Вот это и помнится: зима, снег хлопьями. Она, Валентина, в расцвете женской своей красоты отражается в полный рост в зеркале проммага. Высокая шапка, дубленка, сапоги на «манной каше». Хохочет. Синие варежки… колючие. Вот, вспомнилось, что варежки были колючими. А кто отражается в зеркальной глади рядом с ней — не помнит. Мужчина какой-то. Высокий и в темном. Борода, кажется. Все.

Избирательная наша память. До мельчайших подробностей видеть вязаный узор варежек и затяжку на правой, с тыльной стороны ладони. Абсолютно забыть — будто стерли ластиком — лица и имена мужа, детей. Были же, наверное? Вот и на окне на разлинованном тетрадном листке бумаги лежит красное яблоко в черных точечках. На листке записка, накарябанная не очень внятным почерком, — Валентина иногда ее перечитывает. Начинается записка словами: «Дорогая мама!» и подпись: «Целую, твоя Лера». Кто такая Лера, о чем рассказывается в короткой записке — всего-то строчек пять, — Валентина не понимает. И кто все эти люди, о которых упоминает неведомая Лера, Валентина тоже не помнит.

Олег, Настя, Маргарита Васильевна, Лайма. Лайма — наверняка собака. Валентина пытается оттолкнуться от этого имени: Лайма, Лайма. Ко мне. Закрывает глаза, напрягает память.

Худые руки в пятнышках, похожих на гречку, приподнимает над клетчатым шерстяным одеяльцем, заправленным в сероватое застиранное постельное белье. Шевелит пальцами с коротко постриженными ногтями, пытаясь вспомнить ощущение: как они, руки эти, запускались в собачью шерсть.

Какая она была? Жесткая, как у фокса или уличного сторожевого пса? Мягкая, как у комнатной диванной китайской собачушки? «Лайма, Лайма, ко мне», — вполголоса, зовет Валентина Дмитриевна.

— Тише ты! Вечно ни свет ни заря вскочишь и людей пугаешь. Я главному пожалуюсь! — сердито поднимает седую лохматую голову с подушки соседка Римма.

Во сне Римма храпит как пьяный ямщик, днем громко хохочет и любит вспоминать, как работала завскладом и была большим человеком в городе. Счастливая Римма, память оставила ей целый багаж воспоминаний, которые можно перебирать, тасовать и так и эдак, рассказывать соседкам по палате в этом богом забытом доме престарелых в крошечной деревушке на Псковщине. Ее, этой деревни Сухово, и на карте-то нет. Есть село неподалеку — Таволжное. Обслуживающий персонал — главврач Евгений Федорович, две врачихи: серьезная Зинаида и молоденькая веселая Надюша-практикантка и две медсестры, да еще истопник и повариха Игнатюк—живут в Таволжном.

Село отличается от деревни тем, что в нем есть храм. Откуда-то это Валентина помнит. А кто такая Лера, которая «целует», и какая шерсть у Лаймы — не помнит. Да и точно ли Лайма — собака? Валентина Дмитриевна бессильно опускает руки на тощее одеяло, стараясь положить их так, чтобы они не попали на колючую шерстяную «начинку», а легли на хлопковую истонченную ткань пододеяльника. Старые, огрубевшие руки, они тем не менее хотят уюта и комфорта. И вдруг, как яркий солнечный луч, воспоминание.

Точно так же она, Валентина, Валюшка, делала в детстве. Лежала под окном, слушала птиц. И так же капало с крыши. А жизнь казалась бесконечной, и хотелось, чтобы быстрее уже проснулся и ожил дом, все закрутилось-завертелось. Собирались ведь пойти смотреть ягнят — отец сказал, уже можно. Три дня назад они только родились, крошечные, нежные.

И видеть их было нельзя, потому что можно было «засмотреть». А сегодня уже можно! Они, наверное, смешно переступают тоненькими ножками. Разрешит ли отец их погладить? Ох, быстрей бы проснулись сестры и брат. Мать-то вставала затемно, Валька слышала, как она гремела где-то в сенях ведрами.

А им, детям, сегодня можно было поспать подольше: весенние каникулы, и не надо в школу. Эх, если б не новорожденные ягнята, да эта птичка за окошком, Валька бы тоже дрыхла долго.

А теперь вот ждать, пока проснутся остальные. Руку нестерпимо закололо: она попала на колючую шерсть одеяла. Осторожно стала Валька перекладываться поудобнее, завозилась, острыми коленками начала толкать сестер. А потом сестра… Людка, точно, Людка.

Старшая. Сказала ей: «Не крутись, рано еще, мамке пожалуюсь, что спать не даешь». Они все вместе спали: Людка, Валька, Сонька. Все Коростелевы. Отчая фамилия. Сонька младшенькая. Голубоглазая, розовощекая, будто на щеках раздавили несколько ягод малины, и сок потек, и окрасил эти пухлые щеки заревым цветом.

Сонька была из них самая красивая. «Артисткой будет», — пророчили деревенские всезнающие бабки. Людка — самая самостоятельная и взрослая. Мишка, средний братик, самый веселый и бесшабашный. Родители любили его, сына, больше девчонок. Но те не обижались. Мишку нельзя было не любить.

Дом стоял возле реки, и весной вода поднималась почти до самого огорода. Могучие лиственницы и липы (их посадили задолго до того, как Коростелевы поселились в Луговке). Луговка — смешное такое название, то ли Пуговка, то ли Луковка.

Дом у них хороший был, старинный. С резными наличниками, с огромными яблонями, которые родили в удачный год яблоки мешками. Сначала ранние китайки, потом красно-желтые, необычайно сладкие, которые в Луговке почему-то называли земляничными, потом наступала пора яблок осенних, королевой среди них неизменно была антоновка. Желто-зеленая, будто полупрозрачная, кисло-сладкая, она бережно собиралась в коробки и отправлялась, пересыпанная опилками, в погреб. В лютый мороз можно было спуститься туда, в прохладное подземелье, и вдохнуть всей грудью запах осени и живого сада, тонкий яблочный аромат.

Валентина помнила эти годы так четко, будто только вчера бегала по улочкам Луговки, собирала грибы и ягоды, гнала вечером буро-черную корову Маслену домой. Помнила запах отцовского табака, ощущение, покалывание свежескошенной травы — когда бежишь босиком к реке. И это ощущение, когда погружаешься в долгожданную эту воду, теплую, будто парное молоко.

Как же так получилось, что была Валька смешливой девчонкой, а потом будто какой-то злодей украл всю ее жизнь — жизнь ведь была? И стала она вдруг старушкой, коротко остриженной, седенькой, в доме престарелых, среди таких же товарок. Из личного имущества — кружка, вязаная кофта, литые резиновые тапочки-шлепки порочного ярко-розового цвета, зачитанный до дыр журнал, книга, название которой не вспомнить. Байковый халат в огурец. Хотя, может, халат и больничный, так же как и белая длинная ночнушка. Вторая пуговичка сверху на ночнушке оторвалась.

Впрочем, какая разница. Шариковая ручка, блокнотик. Чтобы писать письма. А кому их писать, куда? Да еще яблоко на подоконнике. Уже чуть сморщившееся: укусить его не получится. Зубов-то нету.

— Филиппова! Валентина! К тебе пришли, — сказала после утреннего обхода медсестра Катька. Хорошая медсестра, Валентина Дмитриевна ее любила. Хоть и грубоватая (врачебная грубость в больницах скорее норма, защита от выгорания), но добрая.

Почему-то Валентину Дмитриевну звали здесь по фамилии «Филиппова». Ее это сначала удивляло, но потом она привыкла. Может, про Коростелевых здесь не принято было вспоминать? Кто знает. Филиппова так Филиппова. А имя оставили прежнее — Валя, Валентинка, Валентина Дмитриевна. Хотя «Дмитриевной» здесь никто не величал.

Все они тут были: Валентины, Полины, Александры, Екатерины, Светланы, Татьяны. Будто девочки. Лишенные отчеств и родных фамилий.

— Без роду без племени, — всплыло откуда-то в памяти выражение. Как песня. Валентина пропевала и пропевала ее внутренним голосом, пока ногами нащупывала тапочки, втыкала в них худые ноги, пока застегивала халат и шла по длинному зеленому коридору с облупившейся краской за медсестрой Катькой. «Без роду, без племени. БЕЗРОДУБЕЗПЛЕМЕНИ… БЕЗРОДУБЕЗПЛЕМЕНИ…» — пела, кажется, уже даже не мысленно, а в голос — пока спускались по щербатой лестнице (ух какой же холодный сквозняк, весенне-мартовский, а будто зимний).

— Ты выть-то брось, — построжала медсестра Катька. — А то того… Уколют и обратно отправят, голову лечить.

Навстречу Валентине Дмитриевне поднялась высокая тетка в пуховике. Немолодая, шумная. От нее пахло корвалолом и почему-то осенними астрами. Астры, лиловые и белые, росли у них в палисаде до первого снега, и их запах Валентина узнала бы из миллиона других. Он ей даже иногда снился… Просто корвалол перебивал этот почти неуловимый аромат.

— Валентинка! — крикнула женщина. — Нашла тебя наконец-то! Васька! И только тут Валентина Дмитриевна поняла, кто эта грузная неузнаваемая женщина. Людка, Людмилка. Сестра. Только она дразнила так в детстве Вальку — Васька.

Когда Вальке было семь, она тяжело заболела, и ее остригли налысо. Худая, ушастая, веснушчатая, она была похожа на мальчишку. «Васька! Васька!» — кричала ей Людка, а маленькие Сонька и Мишка повторяли.

— Людонька, Людонька, — заплакала Валентина. — Откуда ты, что я здесь… «Делаю» — надо было добавить. Но и так было понятно.

А Людка тискала ее, и плакала, и смеялась, и гладила по худым плечам под байковым халатом.

— Все косточки-то прощупываются, малышка ты моя! Ну я ужо тебя откормлю. Всех вас собрать решила вместе. Там и помрем, под родительской крышей. Да, так вот нас судьба пораскидала, но, верно, пришла пора собраться нам вместе. Вместе и доживать. А доживать-то нам, верно, много Бог отмеряет. А счастье, оно не только в молодости, Васька ты моя.

А потом, как в странном кино, Валентина наблюдала себя со стороны. Как сидят они, будто важные дамы, в плацкарте. И едут долго, целый день. Может, два. Валька и дольше бы ехала. Уж больно увлекательно Людка рассказывает — как бы и не свою жизнь, и не Валькину, а книгу пересказывает. Про то, что с Людкой в жизни было. Про то, что с Валькой было. Про то, что с Мишкой было. И с Сонькой.

Людка с мужем уехали на Дальний Восток, там на рыбном заводе работали, дети у них хорошие, внуки уже взрослые. Квартиры, машины. Все есть. А муж потом помер. Не переживают у нас мужики баб. И решила Людка на старости перебраться в родное Коростелево. Там Мишка живет бобылем. Так и не женился Мишка-красавец, балагур, хохотун. Но и не спился, как в деревнях бывает. Егерем там Мишка.

С бородой седой. «Чисто Дед Мороз!» — хохочет Людка. А деньгами Людкины дети помогают, да. Хорошие дети. Правильные. Все такая же веселая и решительная, как в детстве. А Сонька померла. От раковой болезни. Тридцать лет назад уже.

— А ты что ж, не помнишь? — спрашивает Людка и осекается.

А что Валька помнит-то? Налитые детские щеки да ясные глаза, кровь с молоком. Красивая будет, артистка — бабки про Сонечку говорили. И все.

Людка замолчала и поглядела в окно — за ним мелькают деревни, станции, перелески, озера какие-то. Большая наша страна. Небо над ней тяжелое сейчас, серое, вот-вот гляди снег пойдет. А вдруг и не пошел снег, проехали эту тучу, и солнце! Как будто из зимы в весну приехали. Быстро едет поезд. Чух-чух. Стук-стук колеса.

— Люд… А я?.. — робко спрашивает Валентина.

И Людка смотрит на нее карими своими глазами. Как вишенки глаза. Внимательные, цепкие. Точно так же смотрела Людка на Вальку в детстве. Только не было тогда вокруг Людкиных глаз столько морщин… Но Валька морщин и не замечает.

— А ты, Валюша, чай будешь? С лимоном. В тяжелом таком подстаканнике. Ох как я чай в поезде пить люблю! И тебе возьму. Сейчас к проводнице схожу, — говорит Людмила и быстро-быстро выходит за дверь.

А потом долго стоит возле проводницы и утирает слезы прямо рукавом, и рассказывает, захлебываясь:

— Она, Валька-то, умная была, инженерша. Самая из нас перспективная оказалась. Выучилась сама в институте. В самой Москве жила, замуж там вышла, дочку родила — Лерку-Валерку. Квартиру кооперативную купили. Три комнаты, балкон. Уровень. С нами и общаться почти перестали — порвалась ниточка. Я далеко, Мишка нелюдимый какой-то стал, родители померли. И Сонечка, младшая. Потерялись по жизни мы. Это я виновата — я ведь старшая. А потом как-то у Вальки разладилось. Муж помоложе себе нашел, другая семья у него. Лерка родила двух детей, да все от разных мужиков вроде, младший черноглазенький, чисто татарчонок. Старшую ее и не видела даже. Новый мужик — новое гнездо надо вить. А тут Валька заболела, забывать все стала. Уйдет из дома и адреса не помнит. Или газ включит и огонь зажечь забудет, пойдет Малахова смотреть. Беда. Ну, Лерка ее и определила в дом… этот самый. Пять лет уже там Валюшка моя. Ничего не помнит. Я ей уже третий раз про Лерку и внуков рассказываю. А она опять спрашивает. Опять. Ну да ладно. Я их сейчас в доме том соберу, в Луговке. И Мишку, и Вальку. Они младшие для меня навсегда. Хоть и сами старики. Будем с ними за грибами ходить, моркошку весной посеем, репу и лук. Там красота-то какая, дом на самом берегу, а весной вода поднимается аж до огородов. Венеция, сынок мой говорит. Ты лимон-то в чай положить не забудь, я с лимоном люблю. И сахара — два.

А Валентина смотрит в окно вагона. Леса, перелески... Дом на опушке. Просторный и светлый. Все сидят на крыльце. И Валя сидит, и Мишка, и голубоглазая Сонька в белой косыночке. Только сходили в лес за грибами. Сидят — чистят. Да и что там чистить! Один к одному грибки. Боровички — не червивые. Прибегает собака — Лайка. Полуовчарка. Но дворовая, конечно. «Как же я напутала, — думает Валентина. — Не Лайма, а Лайка! Лайка наша, Лаечка». Лайка ластится, шерсть длинная и шелковистая. Валька запускает руку в шерсть собаки, вытаскивает головки репейника.

— Тише, Лайка, хорошая моя.

И Лайка благодарно ей лижет руку.

amp-next-page separator