ЛЕВ АННИНСКИЙ: МЫ ШАТАЕМСЯ МЕЖДУ ДВУМЯ МЕРЗОСТЯМИ

Развлечения

[i]Пренебрежение писателя критикой есть не что иное как скрытое желание быть ею замеченной. Особенно если критик этот — Лев Александрович Аннинский.Нельзя сказать, что он доброжелателен, он скорее справедлив, ибо видит явление (литературы ли, политики) насквозь.[/i] – Правильный ход, что вы сравниваете его с Марининой, ибо и он, и Маринина – литература нового типа, словесность нового типа. Первая характеристика этой словесности такова: это не цикл романов или повестей, это – проект. Надо понять, что такое проект. Это определенного рода система возбуждения ожиданий публики и немедленного удовлетворения этих ожиданий. Вот что общего между Марининой и Акуниным.– Ни тот, ни другой, потому что это – не мое, мне это не интересно. Вернее, мне это интересно не так, как была интересна литература. Мне интересна была Маринина в той степени, в какой она – классный научный работник, разработчик методик для органов внутренних дел, бывшая их мозговым центром, спокойно излагает всю эту фактуру. И люди должны знать, как их будут убивать. Этим она занималась, это был ее проект. С чисто литературной точки зрения оценивать это глупо, потому что у нее другая сфера задач, которыми раньше занимались печать, очеркистика, но журналисты делали это с совершенно другим уровнем наполнения правды, с зависимостью от советской власти, то есть со значительной долей лжи. А сегодня, когда стало возможным говорить правду о людях в форме, эта информация – герои, сюжеты и прочее – перекочевала в детективы, и Маринина достаточно квалифицированно это делает.Почему меня не устраивает это у Марининой и у Акунина? Я объясню это с помощью самой Марининой – умной и сильной женщины. На одной из книжных ярмарок – кажется, во Франкфурте – ее спросили: «У вас 17 миллионов тираж, ни у кого из современных писателей такого нет. Скажите, пожалуйста, какое духовное послание вы адресуете этим 17 миллионам?» На что она ответила гениально: «Что я – Достоевский?» Все ясно: когда я читаю Достоевского, мне открывается бездна, новые миры, новые повороты, я не знаю, что он мне ответит. Когда я читаю Маринину – я знаю, что она мне расскажет, она разбудила во мне именно это ожидание. То же самое делает Акунин, но он делает это блестяще,это – глянцевая литература, которая сродни глянцевым журналам. Кстати, критики в России – критики умные: первое, что они поняли, что это – глянцевая словесность. И первые же отзывы об Акунине были в том плане, что это – лучшее из глянцевой словесности.– Неважно, что считает Акунин – он тоже назвал свои романы проектом, он в душе тоже понимает, что это – искуснейшая имитация. – Интереснейший вопрос. Вопервых, он переводчик с японского и с английского, блестяще образованный человек, по профессии математик. Он точно все рассчитывает. Кое-что я читал, подавляя скуку, а кое-что – без раздражения. Он, повторяю, великолепно все рассчитывает, не хуже Солженицына, который тоже – математик. Но Солженицын натыкается на неразрешимые проблемы и как пророк раздирает на себе одежды, и я вместе с ним переживаю его неудачи. А у Акунина серьезных задач нет вообще.– Он стилизует все, что угодно. Если он описывает роковую бабу, то стилизует ее под Настасью Филипповну из «Идиота» Достоевского, если монахиню – то под «Манон Леско», причем делает это открыто. Он сразу говорит: я вам стилизую. Но на черта мне его стилизация, если у меня есть оригинал? Поскольку все это вышло, положим, из Конан-Дойля, то в конце главы героя должны убить. И его убивают. А в начале следующей главы объясняется, почему его не удалось убить. В первых трех романах я дивился изобретательности Акунина, а с пятого-шестого я начал скучать: эта монотонность убивает все.Так есть ли у Акунина сверхзадача? Говорить об этом всерьез и исследовать это я не могу. Немзер написал статью, что это – плохая литература. Нет, это не плохая литература. Это просто нелитература, это что-то другое...Русская литература никогда не занималась изобретательностью, она пыталась понять, что такое человек, не ублажая потребителя.А вся эта словесность и рассчитана на потребителя. Уважаемая мною Маринина этому потребителю рассказывает, как ему уберечь свое тело от убийц, а Акунин ублажает его рецептами: как играть в карты, как биться на дуэли и так далее. Акунин хорошо рассчитал, что возврат к капиталистической мифологии предполагает возврат к этим играм. Тоске потребителя по тому, можно ли потреблять то, что было запрещено, а теперь реабилиировано, Акунин отвечает: можно это потреблять, я тебе стилизую, а ты – потребляй. – Наша литература пытается ожить, но не ожила. Она не знает, какие формы ей реабилитировать, сейчас идет ностальгия, но родились внуки, которым плевать на советское и антисоветское. Главная мерзость – это большевизм, но равная ей мерзость – антибольшевизм. Десять лет мы шатаемся между двумя этими мерзостями. Пришли молодые люди, которым все это до феньки, до лампочки. Какой, спрашивают, Ленин? Как Наполеон, что ли? Или как Пугачев? На этой почве возникает какая угодно ностальгия, по чему угодно, потому что просто так жить, без всякой сверхзадачи, русский человек не может. – Это как бы возвращение к Богу. Наш безобразник обязательно при этом дергает Бога за бороду, он не может не безобразничать, не богохульствовать. Есть какая-то тяга что-то восстановить, а восстанавливать нечего, потому что должно родиться новое. А для этого нужно удобрить почву несколькими поколениями. Идет ностальгия по Советскому Союзу, что мне очень близко и мило, по партии и бюрократии, что мне не близко и не мило, по великой литературе – это мне тоже близко. Весь этот литературный хаос сейчас – это бесперспективно, должно родиться что-то совершенно новое. Ниши заняты разбитными постмодернистами: Ерофеевым («Русская красавица»), Пелевиным («Чапаев и пустота») и Сорокиным («Голубое сабо»), их задачи абсолютно отрицательные. Но сегодня они – властители дум, поэтому литература, которая пытается наблюдать жизнь, задвинута куда-то, и – что печально – она вынуждена применять те же постмодернистские приемы, которые ей как корове седло, тем не менее многие писатели умело это делают. И потом к коровьему седлу или пришейкобыльему хвосту – обязательная библейская реминисценция. После Булгакова читать это совершенно невозможно. Потому ренессанс хилый, что он неорганичен, что он лишь реакция на отсутствие большой литературы.– Это так, и это понятно, но оно опережает еще и кинематограф – вот это не совсем ясно, почему. Студии расположены где-то в спальных районах, маленькие подвальчики, но они – полные, народ идет туда и смотрит – вот это загадка. Да открой телевизор, уткнись в американский боевик, триллер – куда как приятней, казалось бы! Но народ пошел в театр, во всякий театр – хороший и плохой. Режиссеры выдрючиваются кто как может, кто не может выдрючиваться – просто рассказывает, что у него на душе, а народ аплодирует, идет снова. Что же происходит, какой пинг-понг идет через рампу? Ну, например, идет поставленный Калягиным Шекспир. Не слишком мне приятный актер Козаков играет Шейлока, играет потрясающе. Но мне важно другое: когда суд присуждает этого Шейлока перейти в христианство, зал должен хохотнуть, и он хохотнул. Но кто-то продолжает хохотать, и это уже – антисемитский хохот.Спектакль как бы приостанавливается, а хохот продолжается! И мне интересен уже не спектакль, а кто хохотал, и сколько российского народу представлено этим хохочущим? А в литературе такой реакции сейчас нет: кто-то что-то напечатал, тираж 1,5 тысячи экземпляров, кто-то кому-то скажет: «Да, ничего текст, можно почитать». Можно и в Интернет заглянуть, но и он перегружен всякой всячиной до предела, поэтому народ не читает, или читает Маринину. Но это, увы, не учебник жизни. Поэтому и пошел народ в театр.Как вы оцениваете эпоху Ельцина? – О, господи! О, господи! – вот так я ее и оцениваю. В этой жуткой, дикой стране нужно было ходом вещей приобщиться к глобальным ценностям. Поэтому нужно было найти деятеля, который согласился бы делать либеральную политику, имея нашу, исконно русскую физиономию, грубее сказать – морду, просящую кирпича. Ельцин и есть тот крутой русский мужик, нашинский, весь сотканный из нашей железной неповоротливости, непобедимой нашей хитрой дури, который и должен был «приобщать» Россию. И он сумел это сделать в русском образе: ленивый, крутой, не дурак выпить, никого не казнил, но не дал злым людям повернуть руль обратно, то есть он – лучший русский человек в этой ситуации. Его эпоха полна противоречий, а я к ней отношусь так: спасибо, что он так сделал, и слава Богу, что все это кончилось.– Меня совершенно не интересует, что он из КГБ – оттуда могут прийти замечательно умные люди, намного умнее, чем из партбюрократии. Жандармы всегда были наголову умнее прочих российских чиновников, потому что у них работа была жуткая. Но интеллигенция визжит: ах, нас завтра будут убивать... Вас будут убивать, потому что вы сами сделаете так, что вас будут убивать. Все подобного рода расклады на меня не действуют, я смотрю просто: человек пытается укрепить государство, а я – государственник. Я – помесь казака с евреем, но государственник по составу крови. Меня эта русская вольница не привлекает, потому что как только она по-настоящему начнется, Россия перестанет быть Россией, будет что-то другое. Путин пытается укреплять государство, и я ему сочувствую, потому что работа эта – не приведи Господь. Ни одной глупости он не сделал, не писал под колесо авиалайнера, как его предшественник, отказался пить в Чечне с офицерами и генералами. А ведь провоцируют его без конца! Скользкая была провокация, чудовищная – с «Курском». Произошло несчастье, и на этом несчастье НТВ паршивое делает политику: Путин не предусмотрел, Путин не поехал! Ну что это такое? И это все Путин должен был жрать. Попробуй быть человеком в этой ситуации! Я ему не завидую! Это страшные по непредсказуемости страна и ее народ. – Таких мест несколько. Я вырос на окраине, сейчас там почти ничего не осталось, это Потылиха, где Эйзенштейн снимал свои фильмы. Там стояли хибарки такие, бараки, теперь все снесли, проложили дорогу. Девять лет я прожил в доме у жены в Леонтьевском переулке, у церковки, где нет толпы, я полюбил и это место. Я очень люблю старую Москву – с Мавзолеем и Кремлем. Я устроен как французы: вначале, когда Эйфель построил башню, они возмущались, потом притерпелись, потом восхитились. – Именно на него и намекаю. Тон – человек героический, великолепный профессионал, настоящий немец, но человек неталантливый. Он сделал ожидаемое: как полагалось, так он и построил. Барма и Постник, сотворившие безумие на Красной площади, остались в веках. Потому что это безумие адекватно русскому безумию. А храм Христа Спасителя, извините, – школьное упражнение. Но это было кощунство – сносить храм, построенный на народные копейки. Тоновский храм я принимаю как мемориальное восстановление того, что было безобразно уничтожено.– Он сделал из Колумба Петра, все были возмущены, но я к Петру привык, как французы к Эйфелевой башне, и теперь, если увижу, что под Петра заложили взрывчатку, я немедленно позвоню в полицию. Стоит – и не трогайте! Шлыков – талантливый скульптор, много поставил хороших вещей, но вот его Жукова я готов снести. Это так неудачно, так чудовищно: на арабской цирковой лошадке, с этим ложным жестом, с хвостом, упирающимся в стену исторического музея. Бездарно, кощунственно, это редчайший случай, к которому мне трудно привыкнуть и который я бы снес. Тем более, что в Свердловске скульптор Брумберг поставил замечательный памятник Жукову. Ну и в заключение несколько слов о Лужкове – этот химик, умеющий проникать во все, давший талантливым людям возможность свой талант проявить. Это – штучка, но штучка, которая меня устраивает.

amp-next-page separator