Владимир Качан: «В прозе я режиссёр, актёр и декоратор»
С Владимиром еще в девяностых мне доводилось выступать на одной концертной площадке, но я тогда не мог даже представить себе, что он станет моим гостем на литстранице как прозаик…– Надеяться может каждый. Вот меня до сих пор удивляет, почему песня, сочиненная сорок четыре года назад мной и Леней Филатовым, пустяковая песня, которой мы не придавали вообще никакого значения, под названием «Оранжевый кот, или Цветная Москва» живет до сих пор. Я вот недавно сочинил песню на стихи поэта, который сейчас живет в Израиле, – Игоря Харифа, последняя строфа там звучит так: «Катится жизнь – и нам суждены перемены, и продолжают года непрестанный свой бег… Вечным окажется то, что казалось мгновенным, кратким окажется то, что, казалось, навек».В этом почти закон и безусловная мудрость. Что касается моих перспектив в области литературы, то сам я только об этом и мечтаю, потому что текущая рутинная работа моя и в театре, и в кино мешает взяться за четвертую книгу. И это меня, надо сказать, сильно беспокоит, потому что я чувствую даже что-то вроде ответственности за это. Я надеюсь написать еще что-то.– Я знаю точно, что мне надо перечитать Чехова, к которому я отнесся в свое время невнимательно. Я не люблю его пьесы, хотя играю в них все время, но мне надо перечитать его прозу.Вы знаете, у меня своеобычный вкус. Я, может быть, скажу какую-то гадость, и знаю точно, что вызову негодование очень многих людей, но… я, например, не люблю Достоевского. Я убежден, что все, что им написано, написал плохой человек. Плохой и больной. Там нет света. Там есть бесконечное нагнетание переживаний. Если взывать к совести, то лучше это делать без давления. А он большой мастер этого дела. Например, открываешь его собрание сочинений, читаешь «Бедные люди» и видишь, что им плохо, героям, и все надеешься, что им станет немножко лучше. И если в следующей главе им немножко лучше, то лишь затем, чтобы в третьей части опустить их еще ниже. Одним словом, он и себя, и меня мучает. Меня мучает – как читателя, себя – как писателя. Толстого читать мне сегодня просто скучно. А нравятся мне Лесков и Салтыков-Щедрин. И Булгаков, разумеется, хотя у меня тоже есть сомнения по этому поводу. Я понимаю, почему Церковь против Булгакова, потому что он сделал Воланда чуть ли не героем. Я понимаю это, но соглашаться или не соглашаться с этим – я для себя еще не решил. Не могу сказать, кого бы я хотел перечитать из классиков. Но! Я бесконечно читаю Пушкина и все время к нему возвращаюсь.– Честно говоря, сегодняшних молодых авторов я не знаю. Я попытался как-то прочитать Пелевина, и мне показалось это холодной расчетливой прозой. Я не люблю прозу, которая тянется за продвинутой или непродвинутой молодежью. Я чувствую таких писателей и думаю, что подстраиваться под рынок, под какую-то глупость, которая переживет саму себя и отомрет через какое-то время, не следует. Я знаю, что проза Сорокина лежала на полках вплоть до «матерного» скандала, лишь потом ее раскупили. Так и у Пушкина было: когда его ранили в живот, карманное издание «Евгения Онегина», которое попросту валялось на полках, было распродано в три дня.– Клоуном. Очень мне цирк нравился, особенно клоуны, вообще все веселое. И продолжает нравиться.Потом я увидел и ощутил ту власть, которую имеет человек, обладающий актерским даром. Это некий магнетизм. И это подкупает. Это владение залом. Потом, много лет спустя, я понял, что это тоже… локально. Наступило время, когда хотелось не играть, а быть. И когда – поздно – я обратился к прозе, то понял, что ты там сам себе все: режиссер, актер, осветитель, художник по костюмам, декоратор – все! Все в твоих руках, ты все делаешь там, на страницах. Так писать диалоги, как писал Булгаков, невозможно без того, чтобы не состоялось перевоплощение, только не в мимике и жестах, интонациях, а в словах и прозе. Поэтому все наши великие классики – артисты! Толстой, когда читал своей приятельнице главы из «Воскресения», вдруг начинал плакать, ненавидя лицедейство при этом.– Я вырос в Риге, возле Рижского залива, поэтому отдыха без воды, без моря не представляю. На худой конец – без озера. Каждое лето стараюсь вырваться к морю хотя бы на две недели.– К какому придется. В свое время мне очень понравилось Средиземное море. Я с ним познакомился, когда мы, Люба Полищук, Альберт Филозов и я, со спектаклем «А чой-то ты во фраке?» поехали на гастроли в Израиль.Потом я познакомился с океаном. Это было уже на гастролях в Америке. Вы знаете, на берегу океана как-то сразу ощущаешь разницу и понимаешь, что это – океан. А в Москве я изобрел эрзац отдыха и занятий физкультурой – хожу в «Лужники» в бассейн. Конечно, эрзац, а что делать?[b]Владимир КАЧАНЮность Бабы ЯгиУ САШИ был такой друг, выдающийся поэт, высокий лирик с внешностью типичного ростовщика из романов Бальзака. У поэта были мутные невыразительные глаза, скорее всего оттого, что он был вечно погружен в себя. Собеседник, да и вообще люди вокруг его интересовали мало. Глаза оживлялись только при виде какой-нибудь особы женского пола, при появлении сладкой мазохистской надежды на то, чтобы эта особа его погубила на некоторое время. И тогда возникнет новый цикл стихов, посвященный ей, которую он назовет совершенством, своей Лаурой, Беатриче, равной которой нет на всем белом свете, а потом, через короткое время, когда она его непременно бросит, он будет пить водку и обзывать ее самыми последними, грязными словами. И родится новый цикл стихов, трагический. У него каждая женщина, появлявшаяся в его жизни, рождала обычно два цикла. Условно их можно было обозначить словами: 1-й – «Любовь пришла» и 2-й – «Любовь ушла». Мог, но реже, возникнуть и 3-й – «Почему ушла?» Поэт честно пытался разобраться, откуда приходит и куда уходит любовь, причем делал это суперталантливо, с налетом этакой высокой ирреальности. Наверное, если бы Вечность обрела хоть какие-нибудь формы, они были бы похожи именно на эти зарифмованные слова и строки. Но кому она интересна, эта Вечность? По вопросам Вечности – только к поэтам.Налево, в конце коридора, рядом с туалетом... Почему? – задавал он себе вопрос в стихах, хотя ответ был прост, как репка: посмотри на себя в зеркало, а потом вспомни, как ты себя иногда ведешь, как одеваешься, как ешь, сколько требуешь от возлюбленной, которая просто не в силах взять ту романтическую высоту, ту недосягаемую планку, установленную тобой. Вспомни – и тогда перестанешь задавать вопрос «почему?» А уж насчет зеркала и «как ешь» – тем более. Помимо мутноватых карих глазенок, которые, деликатно говоря, не привораживали, у него была большая (ну а как же! Ума-то много!) и почти лысая голова.Сзади волосы еще росли и падали на обсыпанный перхотным снегом воротник и плечи; победить такую неряшливость рекламируемым шампунем поэт и не пытался, считая это лишним и унизительным для короля тонких материй.Ну а то, что оставалось сверху, поэт зачесывал, начиная глубоко слева, с виска – через всю лысину поперек, тщетно сооружая подобие прически. Эту хрупкую конструкцию мог растрепать не то что порыв ветра, а даже вентилятор, работающий в другом конце комнаты. И зачем нужна была эта жалкая попытка скрыть очевидное, к тому же то, что следовало бы, наоборот, гордо выставить напоказ – огромный лысый череп с выдающимися лобными долями как намек на высокоразвитый интеллект? Но он считал, что так ему идет, что он так красивее.Вот уж поистине, где Бог дал, там и взял!