Фото: Анатолий Цымбалюк / Вечерняя Москва

Надежда на донышке

Общество

Мы с Ниной сидим на лавочке под большой березой. Октябрь, и береза эта почти облетела. Но кое-где еще трепыхаются, словно аквариумные рыбки, маленькие листочки. А под нашими ногами этих листьев целый ворох. В шесть часов вечера откуда-то, из-за дальнего леса, надвигаются холодные сумерки. Но солнце еще шлет прощальный, косой луч света. И желтые березовые листья кажутся кучей золотых монеток. Нина приехала из города на несколько дней — по делу. Мама, Александра Львовна, вызвала старшую дочку.

Вернее, и других детей, среднюю Маринку и младшего Левушку, тоже позвала домой. Но приехала одна только Нинка.

— Потому что самая ответственная, — объясняет Нина. — Старший ребенок в семье таким и должен быть — главным помощником. А младшие — они что, до пенсии будут детьми.

Нинка умница, работает психологом и все понимает, и про себя, и про младших, и про родителей. Такая вот правильная, хорошая Нинка, но ей тридцать восемь, а не замужем и детей нет.

Есть кошки, числом три. Одна серая полосатая, одна трехцветная и черный кот Мавр. Нинка переживает из-за кошек. Как-то они там одни?

Поддевает носком черной туфельки листву — она взвихривается вверх. Нинка смеется, совсем как-то по-детски.

А потом вдруг задает странный вопрос.

— А ты знаешь, что на дне ящика Пандоры лежала надежда? Маленькая, жалкая надежда, лежит себе на самом донышке. Вот как думаешь, почему? Надежда — это ведь, кажется, про добро и свет. Зачем бы богам заточать вместе все скорби мира, болезни, ссоры, войны — и надежду?

Я пожимаю плечами:

— Ну, может, чтобы как-то украсить набор несчастий? Боги — большие шутники. Разнообразить, так сказать…

— А ты знаешь, почему я приехала? — спрашивает вновь Нинка.

Я-то знаю. Инсульт разбил ее отца, Николая Михайловича. Врачи считают, долго не протянет. Уже и не говорит Николай Михайлович, только мычит что-то невразумительное. Александра Львовна позвала детей: проститься.

Приехала одна только Нинка. И то — вот уже второй час сидит на лавке под большой березой, в дом не идет.

— Не хочу его видеть, — говорит чуть слышно. — Не хочу. Не могу. Понимаешь…

Я понимаю; приехала Нинка, потому что ответственная. Потому что — мать позвала. Потому что иначе потом совсем будет тяжело жить с такой вот ношей: не простилась с отцом.

Суровый человек Николай Михайлович. Так и хочется сказать: был. Но ведь — еще не «был», еще жив. Пусть и не говорит, и глаза мутные, и как-то то ли рычит, то ли воет, страшно. А Александра Львовна рядом с ним хлопочет, что курица над цыпленком. Подносит то лекарство, то кисель, то ложку щей. Николай Михайлович хулиганит (это Александра Львовна так говорит: «мой-то хулиганит»). То лекарство выплюнет, то дернется и прольет кисель на белоснежный пододеяльник.

У Александры Львовны порядок идеальный и пододеяльники-наволочки всегда такие белые, что аж синевой отдают. Стирает их — вручную, потом развешивает на веревке меж яблонь, прожаривает на скупом осеннем солнце. Завтра снова стирать: пятна от ягодного киселя вывести непросто.

— Нинулик, иди домой! — зовет мать.

Солнечный луч истончился, исчез. Сидим впотьмах. Нинка хлюпает носом.

— А ты знаешь, что я была левшой? А он меня переучивал. Лупил, до крови, если увидит, что я ложку беру левой. Левую руку закрутит за спину и привяжет ремнем. Переучил.

Он — это папаша, Николай Михайлович.

— И вроде ведь не предъявишь ничего: хотел-то как лучше. А мать меня жалела, конечно, да только говорила всегда: отец лучше знает.

Я сразу представляю Александру Львовну, белокожую, полную, с большими голубыми глазами, в которых всегда будто стоят слезы. Александра Львовна все делает словно с опаской, словно боясь гневного окрика мужа, его ярости, осуждения. Сколько раз убегала от него из дома, прямо босиком, по снегу. Когда дети маленькими были — убегали вместе. Прятались по соседям, ждали, когда «папка успокоится».

И все говорили Александре Львовне: как ты с ним живешь-то? Для чего? У нее были десятки ответов, от «детям нужен отец», «он мой единственный мужчина», «ему тяжело», «кому я нужна», «скоро огород пахать»… И главное: «Коля исправится».

Вот она, надежда на дне ящика Пандоры, притаившаяся вместе с горестями и бедами. Благодаря этой самой надежде Александра Львовна, милая, смиренная, отдала на заклание себя и детишек. Папашка-то исправится. Осознает.

Все станет вокруг голубым и зеленым.

Но — не стало. Шло, как идет; взрослели дети и по очереди покидали родной дом, да так, чтобы уж и не возвращаться в него никогда. Александра Львовна жаловалась на детей, и, конечно, причин было много. Нет внуков — не хотят заводить, даже средняя замужняя Маринка. У Нинки — кошки, у Левушки, он музыкант, — сплошные гастроли.

Не приезжают навестить отца, а ведь он скучает, вон смурной какой последнее время.

Да и к ней, матери, не приезжают. Деньги, правда, дочки исправно посылают, каждый месяц. От сына-то не дождешься, да и что с него взять, с музыканта-то. Сплошные гастроли…

— Оооох, — заканчивает свой монолог Александра Львовна.

Слезку утрет уголком косынки. И снова блеснет искоркой она, надежда.

Все, дескать, поправится. И дети вернутся в отчий дом, и привезут своих детей. Познакомят с Николаем Михайловичем: скажут — вот дед, самый хороший, самый справедливый человек.

Да он, Николай Михайлович, и в самом деле справедливый и, наверное, хороший. Всю жизнь работал, и если запивал, то не сильно, и если гулял — то никогда не попадался. И всегда-то Александра Львовна давала ему шанс.

И когда Нинке левую руку приматывал за спину. И когда маленькую Маринку прыгалками избил, за то, что вместо уроков смотрела по телевизору балет. И даже когда младший Левушка принес как-то домой рыжего кутенка и назвали его Шариком — действительно, похож был щенок на меховой шарик… Шарик наелся молока с булкой и заснул возле печки сладким ребяческим сном. Как радовался Левушка! И чем прогневил пушистый Шарик сурового папашу, вернувшегося с работы домой, непонятно. Но выбросил он щенка прямо в глубокий сугроб, и не позволял рыдающим детям достать собачку и отогреть. Не разрешал даже открыть дверь.

Так и нашли утром Шарика, окоченевшего, покрывшегося уже инеем.

Но и тогда шептала Александра Львовна: папка хороший, папка поймет, папка такой один.

— А сейчас-то уже понятно, что ничего не будет. Вообще ничего, — всхлипывает Нинка. — И вся жизнь, в сущности, это сплошные гастроли. Мы смеемся — удачно Нинка передразнила вечный стон Александры Львовны.

— Ну все, пойду, видишь, мать-то волнуется. Жалко ее. Всю жизнь проторчала под этой березой, в вечном этом домике. Понимаешь?

Я понимаю, о чем она. Стылая осень, потом снег, потом весенняя грязь, потом летняя страда. Страдание и страда — однокоренные, трудно и труд — тоже. Ну вот и закончилась страда, убрали урожай — снова осень. Стылая.

И где-то далеко уже дети — они выросли, даже самый маленький, нежный Левушка.

Нинка уходит прочь, только листья шуршат. Скрипит калиткой. И откуда-то из темноты вдруг доносится ее тонкий, будто детский, голосок:

— И папку тоже жалко.

Открывается дверь, и яркий свет освещает на несколько мгновений березу. Она почти облетела, но те листья, что еще держатся на ветках, вдруг вспыхивают золотом.

amp-next-page separator