Как забеременеть от Джигарханяна
. Набираю номер: «Армен Борисович?» — «О-у?» — за долю секунды понимаю, что встреча состоится. Лечу на служебный вход «Ленкома».Армен Борисович уже там. «Пойдем, солнышко». «Интервью» начинается со взгляда: Джигарханян больше играет, чем рассказывает, разговор с ним, кроме прочего, и зрелищно увлекателен. Поднимаемся на лифте в мужскую гримерку, не спеша идем по коридору, аккуратно здороваясь со всеми, кого встречаем. Удивительная аура у этого человека — с ним очень уютно.[/i]-Когда в наш театр пришел Сергей Газаров я понял, как хорошо быть английской королевой.— Понравилось, что ты можешь только подкинуть идею, мысль, а доводить ее до конца будет кто-то другой. Ежедневная же работа вообще делается без твоего ведома. Знаешь, актерская профессия, оказывается, ни с чем не совместима. Ни с чем. Даже с педагогикой.— Я уже в том возрасте, когда все субъективно. Много лет назад я прочел, как Немирович-Данченко, прослушивая одну известную актрису, посоветовал ей отречься от любовников, семьи, общества, если она хочет работать в театре, — «театр не любит делиться». Мудрость этой фразы я понял только сейчас. Аркадий Исакович Райкин называл это «законом сохранения эмоций». Тратиться разрешается только на сцене, в жизни надо только набирать.— Это ваши проблемы. Не женитесь, не влюбляйтесь, не разводитесь, если это вас уводит от сцены.— Человек, как известно, слаб. Поэтому мы и не достигаем ошеломляющих актерских высот. Давайте сразу договоримся — не искать контраргументы. Их множество: «Актриса Пиписькина родила восьмерых детей и продолжает пользоваться популярностью у публики...». За других отвечать не берусь, но за свою довольно длинную жизнь убедился: если ты хорошо рассказываешь анекдот, сидя за столом, это не значит, что ты сможешь рассказать его на сцене.— Могу. Но думаю, что это не нужно делать актеру.— Чистота пропадает. Как в любви: если возникает потребность кому-то рассказать про свою любовь, значит, она уже ущербна. Если я прихожу к своему другу, а вы к своей подруге и рассказываете, как мы сильно любим друг друга, значит, любви уже нет, она ушла.— Не знаю. Наверное, это необходимое заполнение пустоты.— Когда человек рождается, у него есть легкие, которые заполняются кислородом, есть желудок, который должен заполняться какой-то едой, но есть сердце и душа, которые требуют заполнения любовью. Это вещь сложная, потому что очень простая и ясная.— Не думаю. Когда уже есть рассуждения Шекспира о любви, вряд ли можно что-то еще к этому добавить. Мы слушаем «Маленькую ночную серенаду» Моцарта и забываем о своих ночных серенадах, а у нас ведь тоже бывают свои «маленькие ночные».Или Леонардо да Винчи: смотришь — и на тебя обрушивается могучая сила таланта, как стихийное бедствие.Гипноз — это и есть искусство.— Что называть успехом и что провалом? Не знаю.— Было. Когда врешь: я имею в виду сцену. В жизни все иначе: есть ложь во спасение, например. Я не коллекционирую ни провалы, ни успехи. Я двигаюсь вперед. Хочу быть живым, чтобы клетки не отмирали, хочу волноваться, удивляться по-настоящему.— Все, если я живой, если я не всезнайка. Удивляют самые примитивные вещи: природа, животные, дети. Их проявления поразительны. Взрослея, мы начинаем убивать в себе природу. Кто-то выдумал некие моральные законы, мы их подхватили. Выстроили систему общения и сами стали ее рабами. В одной пьесе Радзинского есть очень хорошая фраза: «Почему так много принцесс на свете и так мало королев?».— Потому что мы живем в мире условностей.— И мы придумали разные красивые слова: «имидж», например. Появились профессионалы, которые лучше вас подберут вам ваш образ. Так постепенно человек мертвеет. Это длинный и малозаметный процесс.— Я никого ничему не учу.— Не знаю.— Отвечаю на этот вопрос определенно: пережил драму. Я даже не боюсь это сказать: сегодня у меня нет иллюзий по отношению к коллективному творчеству. Понятие «театрасемьи», «театра-дома» сильно пошатнулись в моем представлении. Сильно. А тот же театральный мудрец, о котором мы с вами вспоминали, Немирович-Данченко, говорил о диктатуре в театре. И он был прав. Правда, он, хитрец, прибавил одно слово: «добровольная» диктатура.— Потому что я уже очень много лет в театре и, казалось бы, должен знать его законы. Но только недавно понял, что знать и жить — это разные вещи. Все представления об «очаге» оказались наивны.— Нет. Пусть мое признание не прозвучит как разочарование. Просто я реальный человек. Можете даже не писать об этом. Скажу так: все гораздо сложнее, чем я думал. Коллективное творчество — очень опасная вещь. Мы вступаем в некие неестественные взаимоотношения, а золотой формулы существования в театре нет. Коллективное творчество держится только на компромиссе. Пока человек молод, он может немножко энергии выделить и на компромисс, а когда человек стареет и у него дефицит не только на энергию — тратиться на компромиссы уже не хочется. Вот тогда и наступает миллион терзаний.— Да. Компромисс присутствует. Без него не было бы театра.— Да.— (долгая пауза) Не знаю.— Это очень сложный вопрос. Это даже гораздо сложнее, чем создание семьи.— Когда его можно сравнить с природой. Природа живет по жесточайшим биологическим правилам, ведь есть львы, есть кролики, есть обезьяны и шакалы, есть естественный отбор. А в наших театрах разве слабый, то есть бездарный, погибает? Наоборот, всевозможные профсоюзы встают на его защиту, выработали целую систему взглядов по этому поводу: нельзя иметь любимчиков, труппа должна равноправно играть спектакль и т. д. и т. п. Я двадцать пять лет в Театре Маяковского, и двадцать пять лет Гончаров не мог уволить одну актрису, которая вообще не актриса. Она «молодой специалист», у нее есть диплом. В нашем маленьком театре такая же актриса проработала один сезон. Всем стало очевидно, что мы «разные люди», но, будучи в штате, она забеременела. Сейчас наш театр второй год платит ей зарплату за то, что она вовремя это сделала. Я вообще не понимаю этого — у нас контрактность и так далее. Не хочу в это вдаваться — не мое дело! Когда начинаются «но» — все естественное заканчивается. — Оно не кусается. Вот когда одно «но» наслаивается на другое, ваше «но» не устраивает меня, а мое вас, — мы начинаем разве что не кусать друг друга. И то это зависит от степени вашей порядочности. Иногда кусают. Я все это говорю со знаком плюс. Для меня нет ничего плохого в том, что естественно. Я даже за тех людей, которые меня ненавидят или на меня доносят, — это нормальные явления. Я бы сказал — закон природы. Не может шакал любить волка или льва.— Не читаю. Я вообще отношусь сомнительно к такому понятию, как театроведение. Даже не знаю, что это такое. Честно говорю.— Кто плачет в зале — вот кто мне интересен. Он единственный. Как любит повторять Гончаров: «Кто беременеет от меня». А рецензии я никогда не читаю, правда. Даже боюсь говорить, скажут, кокетничает. Вот вчера играл спектакль и во время поклона увидел женщину, которая сидела с красными от слез глазами, — больше мне ничего не надо, никаких слов.— Нет. Никто не чувствует. Это не пирамидон, это внутривенный укол, который действует через сутки. Вы можете сейчас не аплодировать, а ночью не заснуть. А я, актер, ничего не должен чувствовать.— Я и не знаю. И не должен ни перед кем отчитываться. Вы отчитываетесь в любви кому-то? — Вот и все. Игра — это самоудовлетворение, некий мир, в который я сознательно погружаюсь. Вы всего лишь случайные свидетели и мне совершенно не интересны.— Мне интересен тот, которого я хочу, которого я люблю или не люблю, имею в виду партнера по спектаклю: ко мне сын приехал из Америки с какой-то бабой А что вы по этому поводу будете думать, какое у вас образование, кто вы по своему содержанию, мне совершенно не интересно. Может, вы лишь любопытная пустышка и пришли в театр, потому что какой-то богатый меценат вас пригласил. У искусства другие взаимоотношения с залом. Истинные.— Поэтому то, что я сказал, совсем не означает, что сам так живу. Конечно, мне интересно, задела моя игра или нет. А вообще истинные проявления только у детей и у животных. В искусстве это, к сожалению, почти невозможно. Мир, как сказал Достоевский, «постоянное самоотравление собственной фантазией».— Да, каждая минута здесь — это некая фантазия на тему. Каждая минута.— Должен быть зуд. Да, надо болеть сценой. Я снимался в двух-трех фильмах, связанных с альпинизмом.Во-первых, выяснилось, что я боюсь высоты, и истинный страх, оказывается, очень парализующая вещь. Так вот, эти люди больны высотой, и постоянное преодоление страха дает им остроту жизни. Один великий дрессировщик, которого я очень любил и люблю, честно признался, что каждый день боится заходить в клетку. Вот это и есть страсть, болезнь.— Вообще, я думаю, понятия «черное» и «белое» неверны. Жизнь окрашена в миллиард цветов. Истинная депрессия, истинная радость, горе — не сценичны. Если они по-настоящему живые — никому не хочется о них рассказывать. Как только вы начинаете рассказывать, то обязательно чуть прибавите. Я себя ловил на этом: начинал режиссировать какую-то страшную историю, случившуюся в моей жизни. Прибавлял новую деталь, которой не было, и верил в эту деталь. И сейчас уже сложно сказать, где заканчивалась правда и начинался вымысел. «Над вымыслом слезами обольюсь» — придуманное всегда красочнее. А правда некрасивая. Нефотогеничная.— Думаю, страх вообще самая главная эмоция нашей сегодняшней жизни: за себя, за близких. Хотя по своей натуре я человек плюса, все равно понимаю, что безответственно входить в клетку к разъяренным диким зверям.— Одиночество.— Нет. Много бы ездил, где меня не узнают. Я не кокетничаю. Узнавание — приятная вещь, но иногда хочется понаблюдать, посмотреть. Я очень люблю ездить. Очень.— Не скажу. Слишком много. Очень люблю Америку, причем тихую Америку, не Нью-Йорк, хотя понимаю, что это космос. Я там знаю такие уголки, что можно с ума сойти. Однажды мы с режиссером Владимиром Наумовым были в Нью-Йорке, был какой-то праздник, и по одному из авеню шел огромный поток людей. Наумов был удивлен: «Ты обратил внимание, сколько людей и никто не толкается». Видят другого. Видят. А иногда на меня идет человек и думаешь: сейчас снесет — он ничего не видит.— Спасибо за объяснение.— Ни в коем разе. Нет. Бесконечно сомневаюсь. Как актер каждый вечер выхожу на сцену, чтобы сомневаться: что по-настоящему, а что нет, зачем они пришли и смотрят, а давай я сегодня что-то изменю в роли, и так без конца. А если я закостенею от знаний и мудрости, то ничего не получится.— Меня упрекали, что я неверно веду себя. Не удивляйтесь, правда. Однажды у ребят был экзамен сценического движения, и они придумали действительно забавные вещи, смешные. Одна дама с кафедры, наклонившись ко мне, сказала, что педагогам смеяться нельзя.— Оказывается, профессора и студенты находятся по разные стороны баррикад. А когда профессор появляется в конце коридора, студенты должны, как ошпаренные, бежать в аудиторию, обосраться от страха. Не могу понять таких законов. Страх — это насилие, а мы про любовь делаем. Актерство — это же любовь. Мы должны влюбиться друг в друга. А если они будут бежать, как ошпаренные, какой тогда смысл?