Лев Аннинский: «Я – пограничная собака»
У критика вышел двухтомник «Красный век», сейчас готовится третий том. «Это уже мое поколение, – сказал мне Аннинский. – Последний очерк, который я успел написать при жизни поэта, это о Вознесенском. Я никогда не стремился сближаться с теми, кто мне интересен. Мне это всегда мешало. Он был мне интересен как поэт. Это типичная попытка развязаться с собственным поколением – статья о Вознесенском». Но я задавал ему вопросы совсем о другом… – Да какой же я классик? Я вечный искатель, я вечно неприкаянный человек, я вечно ищу и знаю, что не найду того, что ищу, потому что ищу абсолюта, ищу разрешения вопросов, а мир таков, что вопросы неразрешимы. Ну вот, это если кратко говорить. Какой я классик-то, господи! – У меня не настольная книга – у меня шкаф с классикой. И он на расстоянии трех шагов у меня, так что, когда мне кто-то нужен, я протягиваю руку и беру нужный том. Когда я писал книжку «Толстой и кинематограф», или «Охота на Льва», как я ее называл, я перечитал Толстого всего, и это уже в зрелом возрасте, мне было за сорок. Тогда я понял, почему мне Толстой дает больше, чем Достоевский. Потому что Достоевский – это та неразрешимость нашего бесовства, от которой жить невозможно. Толстой же – это иллюзорная, но попытка не примириться с этим бесовством. И я думаю, что Достоевский более прав, потому что жизнь в результате именно бесовская. Но мне Толстой очень помог… Есть классическое определение: два писателя и две бездны. Достоевский смотрит в бездну вниз, пытаясь измерить ее, а Толстой смотрит вверх! И там бездна, и тут. Я себя спрашивал: а между безднами какая-то дорожечка есть? Есть – отвечал я сам себе. Это русский путь – дорожечка между безднами. И очень хорошо этой дорожечкой ходил Николай Семенович Лесков. Вот почему я им начал заниматься. Он обладал способностью разгадывать русские бессмысленные загадки. Он не отвечал на вопросы, в отличие от Толстого и Достоевского, он говорил: вот, смотрите, какая у нас жизнь, и вот как мы при этом идем нашими тропками. Лесков стал для меня разгадкой того русского человека, к которому я приглядывался. Ведь я же обрусевший инородец: у меня мать еврейка, а отец донской казак. Два кочевых народа. А мне хотелось понять, как русские люди на земле живут. Вот Лесков мне и помог. – Отвечу так: для меня нет ничего неинтересного. Плохо пишущий человек может быть так же интересен, если ты понимаешь, что с ним происходит. Я без конца читаю, без конца пишу о каких-то текстах. Хотя специально следить сейчас за литературным процессом трудно, потому что процесс… каким-то образом испарился, понятие процесса испарилось. Но я слежу за другим, я слежу за тем, как меняются поколения. У меня на этот счет своя точка зрения. Если вы возьмете ритмы истории, то вы почувствуете, что каждые двенадцать лет что-то происходит, назревает. Ну, восемьсот первый год – понятно, угробили Павла, дальше двенадцать прибавили – Наполеон, еще двенадцать прибавили – Пестель, еще двенадцать – убийство Пушкина, событие, которое всколыхнуло Россию. И дальше, если прослеживать вплоть до нашего времени, получается тысяча девятьсот семнадцатый, тысяча девятьсот двадцать восьмой, ну, там плюс-минус… Потом, соответственно, сорок первый, затем пятьдесят третий – год поворотный, потом шестьдесят шестой и шестьдесят восьмой с раздавленной пражской весной. Наконец, начало Афгана – семьдесят девятый с восьмидесятым. Потом девяносто второй – крушение Советского Союза. Вот эти ритмы мне куда больше говорят, чем то, что кто-то хорошо пишет, а кто-то плохо. Я смотрю, как меняются поколения и куда идет мой народ. Я, как человек обрусевший, очень люблю русских. И ненавижу одновременно (). – Не то чтобы друзья советуют, враги тоже советуют. Я кручусь в этих тусовках поневоле, специально не хожу, но тем не менее знаю, что происходит в читающих слоях. Когда возникает какой-то скандал или полемика, я чувствую, что надо посмотреть. Тогда и по Интернету, и как угодно выясняю, что происходит. И если чувствую, что еще и прочесть надо, тогда достаю книжку. – Я читаю книги и не нахожу ответа, как улучшить человека. Очень хорошо мои мысли выразил Фазиль Искандер, который однажды сказал: «Человека нельзя улучшить, его можно только на время умиротворить». Это то, что мы поняли по ходу нашей горькой жизни. Мы, последние идеалисты, верившие, что человека можно улучшить. Нельзя! История показывает: удержать его от смертельного эксперимента, от мировой войны, удержать еще большим страхом можно, но улучшить – нет. Как прикажете мне жить с этим открытием? Так и живу. Продолжаю любить людей. Уважать их невозможно – только любить. – Да, конечно. Мне подсказали. Это был тридцать девятый год, мой отец работал на «Мосфильме», и там же, на «Мосфильме», Татьяна Лукашевич снимала фильм «Подкидыш». Ей нужно было снять сцену в детском саду. И она отправилась в мосфильмовский детский сад. А я там как раз и был. И меня сняли не только в толпе, но еще и в диалоге. Меня спрашивали: «Ты кем хочешь быть?» Я по сценарию отвечал: «Хочу быть летчиком». – «Да ты что? Ты маленький». – «Тогда хочу быть пограничником». – «Нет, и пограничником ты маленький». – «Ну а пограничной собакой я могу быть?» – «Да, можешь!» Много лет спустя в Интернете как-то заметили: лучше бы он оставался пограничной собакой, этот критик Аннинский. А я подумал: пожалуй, я всю жизнь остаюсь пограничной собакой. Ни с правыми, ни с левыми… Между этими станами я ищу границы. Я – пограничная собака. Все это к вопросу, когда я впервые задумался, кем я стану. – Я не понимаю, что такое отдых. Я всю жизнь занимаюсь любимым делом и, если кто мне мешает, прихожу в ярость и расстройство. Если не мешают, я счастлив. Мне не надо отдыхать от любимого дела. А что касается того, куда люблю ездить, то с пятьдесят шестого или с пятьдесят пятого года я без конца ходил в походы. Всю Россию прошел, всю Беларусь, Украину – пешком, на байдарках, на плотах, с рюкзаком. Ну, нормальный шестидесятник, который в походах отводит душу. А сейчас никуда уже не хожу, уже семьдесят шесть лет, уже не с кем ходить. [b]Лев АННИНСКИЙ Для вас – бред, а для меня – нет Фрагмент из цикла «Последние идеалисты» [/b] Мир – ворох подмен и совпадений, распавшихся частей и сросшихся членов, разлетающихся кусков и слетающихся стервятников. Собрать его можно, как собирают детский конструктор: надо одеть воздух игрушечными запчастями. С запредельными высотками молодого Вознесенского эти нынешние конструкции имеют преемственную связь: тогда воздушные замки, тараня воздух, реяли в невесомости – теперь они сыплются из невесомости в бредовую реальность и застывают в ней… на случай какого-никакого фантастического проекта. Получается что-то вроде склада запчастей для некоего неведомого Бытия. . Мир и познается через запчасти. Это, наверное, самый главный лейтмотив в итоговой лирике Вознесенского. И это прямой путь к пониманию того, какую роль играет в этой лирике пресловутая «чистая форма». [i]Из нас любой – полубезумен. Век гуманизма отшумел. Мы думали, что время – Шуман. Оно – кровавый шоумен.[/i] Вроде бы классический имперский ямб. Иногда – классический простонародный хорей. Реже – плачущий трехсложник. И все это – в пределах традиционной просодии. Иногда дающей ритмическое место дольнику. Или тактовику. На этом безукоризненно звучащем фоне слова переглядываются, кувыркаются, корчатся, зависают, висят, срываются. Простейший (на простодушного читателя рассчитанный) прием перевода прыгающего содержания в прыгающую форму: верстальщики заваливают текст то вправо, то влево, и он по странице «шатается». Или текст, сорвавшись с последней строки четверостишия, начинает метаться по странице, втягиваясь то в спираль, то в кольцо, то в мертвую петлю. Или когда этой вольноотпущенной строкой обрисовывается силуэт сапога или утюга. Или сердца. Или крышки рояля. Или еще какого-нибудь символа, как-то связанного с содержанием данного текста. Ценители такого рода стихографики могут быть довольны. Я – не из их числа. Мне понятнее чисто литературные находки на ухабах этого поиска. Например, фразы, замирающие на полуслове: Связи, изначально разорванные, внушены читателю, чтобы он срастил их самостоятельно. Чтобы осознал, что они есть. И что их нет. Иное сращение слов вознаграждает читателя какой-нибудь неожиданной скабрезностью: Оставляю читателя смаковать этот блин и перехожу к более привычным приемам стихооборотничества: это палиндромы, как правило, у Вознесенского изысканные, тонко пародирующие общепринятые смыслы. . Это же «норов наш». . Это же вранье наше, радость нирванопоклонников. Самый излюбленный прием – разрыв словесной ткани, сращиваемый механическим повтором. («Кто расшифрует?..») Эти цепочки – любимый фокус шоумена. Иногда настолько артистичного в своем лукавстве, что его игра напоминает угадайку. В какой руке спрятано? Не важно что, важно – в какой руке? Виртуозность наперсточника?! Может, и эта метафора не так проста? Иголок Вознесенскому натыкали смолоду и критики, и власть. Пришлось обороняться. [i]«Я на дух надел намордник. Жмет, конечно. Но красиво».[/i]