Евгений Замятин: Невозможность писать для меня смертельна
Как и все другие, это — являлось актом отчаяния.
«Уважаемый Иосиф Виссарионович, приговоренный к высшей мере наказания — автор настоящего письма — обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою. Мое имя Вам, вероятно, известно. Для меня, как для писателя, именно смертным приговором является лишение меня возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся травли».
Обращать на себя внимание Сталина было опасно. Но в безвыходном положении Сталин оставался последним судьей: мог казнить, а мог и помиловать.
В мировой литературе известен жанр утопии. Это рассказ о чем-то идеальном. Жанр антиутопии — наоборот, сатира на то, что задумывалось и предполагалось как идеальное. Идеальным предполагалось устройство СССР, где торжествовало не индивидуальное «я», а коллективное «мы». В СССР задумали переделать человека, вывести новую породу именно идеальных людей.
По официальным докладам, по сводкам, по газетам так и выходило. По жизни выходило по-другому. Тех, кто это понимал, репрессировали: загоняли в тюрьмы и лагеря, казнили. Тех, кто оставался на свободе, заставляли молчать любыми способами. Так называемое единство — рядов, мыслей, народа, интеллигенции — которого добивалась партия большевиков, руководящая сила советской страны, это «единство» уже сковало цепью ряды, мысли, народ и интеллигенцию. Оцепленные перекрашивались, прислуживали, раболепствовали. И лишь отдельные личности, с их отдельными мыслями, рвались и прорывались на волю.
Прорвался на волю роман «Мы». Замятинская антиутопия.
За девять лет до письма вождю Замятин, отвечая на запрос петербургского журнала «Вести литературы», откликнулся честным: «Вам придется ограничиться только наружным осмотром и разве слегка взглянуть в полутемные окна: внутрь я редко кого зову».
Антиутопию, которой будет суждено стать знаменитой, охарактеризовал так: «Этот роман «Мы» — самая шуточная и самая серьезная вещь».
«Взглянуть в полутемные окна»...
А что там?
«Много одиночества, много книг, очень рано Достоевский»,— перечислил в скупой «Автобиографии». И чуть ниже: «Достоевский долго оставался старший и страшный даже: другом был Гоголь...»
Непреодолимое чувство одиночества было пережито резко, враз и сполна в раннем детстве. Ему едва исполнилось два или три года, когда отец и мать взяли с собой в церковь в городе Задонске, а на обратном пути потеряли в толпе. Он сел и сидел на чьей-то могиле, охваченный ощущением, что это навсегда, что родителей нет и никогда больше не будет. «Целый час я жил в мире один», — запомнил он на всю жизнь то, из чего потом, как бабочка из кокона, разовьется привычка к писательству. Привычка эта непременно порождена внутренним одиночеством, выступая одновременно и как средство преодолеть одиночество.
Отчизна Замятина — Лебедянь, та среднерусская полоса, с ее зелеными и желтыми полями и равнинами, конскими ярмарками, цыганами, шулерами и, как особо подчеркивал Замятин, «крепчайшим русским языком», в которой живали, которой питались и о которой писали Толстой и Тургенев.
В воронежской гимназии все знали, что этот худенький гимназист — автор отличных сочинений. Никто не знал о другом — об опытах, которые он ставил на себе, чтобы закалиться.
В седьмом классе его укусила бешеная собака. Он достал специальную литературу, где вычитал, что первые признаки бешенства обнаружатся через две недели.
Завел дневник, единственный раз, куда тщательно заносил приметы болезни. Бешенства избежал, однако в следующий раз, когда, по его признанию, «сбесился от любви» — «проделал над собой опыт посерьезнее, но едва ли умнее». Он уже учился в Питере в Политехническом институте на кораблестроителя.
Белые ночи завораживали, щемили душу, любовные печали разрастались до трагической несовместимости с жизнью.
Летом 1905 года — практика на пароходе «Россия», идущем из Одессы в Александрию. Ошеломляющие, дурманящие голову впечатления: «Константинополь, мечети, дервиши, базары, беломраморная набережная Смирны, бедуины Бейрута, белый яф фский прибой, черно-зеленый Афон...»
Изумительная морская прогулка, однако, не помогла. Опыты над собой продолжались. «В те годы,— писал он позднее,— быть большевиком значило идти по линии наибольшего сопротивления; и я был тогда большевиком».
«Юная, огнеглазая любовница» — так он назвал Революцию (с большой буквы).
Она захватила, очаровала, обольстила.
Арест, одиночка на Шпалерной, где пытался учить английский и стенографию и писать стихи, поскольку, помимо любви к Революции, вновь томила любовь к женщине. Спустя несколько лет, по окончании Политехнического, высылка из Питера и психический срыв: «тяжелая болезнь, нервы перетерлись, оборвались...»
Он вернется в Петербург и, как уже было, получит предписание покинуть его, на сей раз от врачей. Эти вызовы — от людей и от судьбы, они снаружи. Внутри — сумеречная работа сознания.
В спальных вагонах прежнего времени были маленькие костяные рукоятки. Повернешь вправо — яркий свет. Влево — темно. Оставишь посередине — синий свет, спать не мешает, а все видно. Замятин сопоставляет загадочно и выразительно: «Когда я сплю и вижу сон,— рукоятка сознания повернута влево; когда я пишу — рукоятка поставлена посредине, сознание горит синей лампой. Я вижу сон на бумаге, фантазия работает так же, как во сне, она движется тем же путем ассоциаций, но этим сном осторожно (синий свет) руководит сознание».
Он уедет в Англию состоявшимся писателем. Автором двух оригинальных повестей «Уездное» и «На куличках».
Почему Англия? Потому что Замятин — корабел. Технические формы влекут его к себе с той же силой, что и словесные. Синий свет воображения может высветить текст, а может — чертежи и технологии. Замятин строит ледоколы. «Святой Александр Невский» (позднее переименованный в «Ленин»), «Святогор» (позднее — «Красин») «Ангара». «Две жены» — очеловечивает он кораблестроение и литературу, как прежде — революцию.
Вернувшись в послереволюционный Петроград, он читает свою прозу на литературном вечере. Очевидец свидетельствует: «Ни у одного из выступавших в тот вечер, даже у Блока, не было и доли того успеха, который выпал Замятину». Корней Чуковский бегает по залу, восклицая: «Новый Гоголь!..»
Но уже в 1920 году в первом номере журнала «Дом искусства» Замятин помещает статью «Я боюсь»: «...я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое».
Ему есть с чем сравнивать. Набрав в легкие «западного» воздуха, он чувствует происходящее в России и ее культуре отчетливее, чем чувствуют те, чье дыхание ограничено родными пенатами.
Личный опыт Замятина выливается в технократический образ: «Три года… мы все вместе были заперты в стальном снаряде и во тьме, в тесноте, со свистом неслись неизвестно куда. В эти предсмертные секунды-годы нам надо было что-то делать, устраиваться и жить в несущемся снаряде. Смешные в снаряде затеи: «Всемирная литература», Союз Деятелей Художественного Слова, Союз писателей, Театр... И все писатели, кто уцелел, в темноте сталкивались здесь — рядом Горький и Мережковский, Муйтель и Гумилев, Чуковский и Волынский…»
Из названных — одни расстреляны, другие эмигрировали, третьи драматически пытались приспособиться к режиму.
Самому Евгению Замятину все труднее дышать. Чтобы отдышаться, он сядет за роман «Мы». Начнет его как фантастический, высветив синим светом воображения жизнь как конструкцию. Не его вина, что материал обернется злой карикатурой на социальное устройство, задуманное большевиками.
В России роман не выходил. Переведенный на французский, он был напечатан в Париже. Еще было тихо, еще не последовало никакой реакции. Писателя «поймали» на чешском издании, когда роман перевели с французского и напечатали в Праге. Разразилась, по выражению Замятина, «критика в терминах прокуроров». Его перестали печатать на родине. «В других странах писателями гордятся, у нас их бьют по морде», — с горечью констатирует он, заявив о выходе из Всероссийского союза писателей.
В ноябре 1931-го ему разрешили выезд за границу. 1937-й, страшный год для России, — год смерти Замятина.
Он скончается в Париже в бедной квартирке на улице Раффе от болезни сердца.