Автор

Борис Ефимов

«Домовой» по призванию

[b]Я еще раз, смеясь, перечитываю письмо со вложенной в него фотографией. Конечно, этот розыгрыш мог придумать только Борис Михайлович Филиппов, неугомонный и неистощимый выдумщик. И это было не только отличительной чертой его характера, но и неотъемлемой особенностью профессии — клубного руководителя.[/b]Он начал с «Кружка любителей искусства», небольшого клуба, выросшего в дальнейшем в Центральный дом работников искусств, откуда его лет через тридцать «переманили» в Центральный дом литераторов. Писатель Борис Полевой прозвал его Домовым, и это прозвище за ним сохранилось — одну их своих книг Борис Михайлович даже назвал «Записки «Домового».Вернемся, однако, к полученному мною письму. Оно гласило: [i]«Уважаемый гражданин Ефимов! Как известно, вы не являетесь солистом балета Большого театра. Поэтому прилагаемый к сему фотоснимок вашего «па де-де» с Ольгой Лепешинской вызывает некоторое недоумение и, будучи показан вашей уважаемой супруге, Раисе Ефимовне, вряд ли ей понравится и может доставить вам крупные семейные неприятности. В странах капитализма, где царят бесчеловечные законы джунглей, с вас потребовали бы за этот снимок крупную сумму денег. Но пишущий эти строки — не какой-нибудь бессовестный вымогатель и готов ограничиться скромной суммой в один миллион рублей, которые прошу опустить в почтовый ящик у входа в ЦДЛ на имя директора Дома. Ваш доброжелатель».[/i]В пакет была вложена фотография, снятая на каком-то веселом «капустнике» в ЦДРИ. На этом снимке я держу на руках знаменитую балерину.В нынешнее время угроза «компромата» перестала быть веселым розыгрышем, а весьма серьезно применяется против кого угодно – от министра до генерального прокурора. А тогда на шутку отвечали шуткой, на розыгрыш — розыгрышем. И я стал обдумывать ответный удар. Найдя у себя фотоснимок, на котором Борис Михайлович в компании писателей сидит в ресторане ЦДЛ за обильно уставленным блюдами столом, заретушировав всех, кроме Филиппова, я отправил ему это фото со следующим посланием: [i]«Директору Центрального дома литераторов тов. Б. М. Филиппову. В Прокуратуру Фрунзенского р-на гор. Москвы поступили сведения о систематических хищениях продуктов, винно-водочных изделий и кондитерских товаров из ресторана ЦДЛ. Честным советским гражданам, стоящим на страже полноценного питания и высокой упитанности советских прозаиков и поэтов, удалось заснять на месте преступления одного из расхитителей. Есть предположение, что он является одним из работников ЦДЛ. Направляем Вам указанный фотоснимок и просим как директора ЦДЛ принять меры к опознанию разоблаченного преступника, посягнувшего на желудки московских писателей, для последующего привлечения его к судебной и моральной ответственности. Подписи: и. о. секретаря прокуратуры Гробман, член группы содействия ОБХСС при ЦДЛ Б. Ефимов».[/i]Между прочим, фамилия «Гробман» мною не придумана. Как-то в Большом зале ЦДРИ я проводил молодежный вечер встречи художников со студентами.Как и полагалось в те времена, программа вечера была согласована в райкоме партии: доклад о задачах молодежи по строительству развитого социалистического общества, а затем демонстрация кинофильма. Все шло спокойно, чинно и… нудно. Но вот ко мне из зала поступила записка с вопросом, могут ли выступить желающие. Не видя в этом ничего дурного, я легкомысленно спросил, кто хочет высказаться. К микрофону подошел некий субъект и заговорил почему-то о… Маяковском, сходу именуя поэта, ушедшего из жизни без малого тридцать лет назад, «приспособленцем, карьеристом, изменившим революционному футуризму». Минуты две-три я с недоумением слушал, а потом со словами: «Э, нет, этого мы не допустим!» вскочил со своего председательского места и бросился отнимать микрофон. Я слишком чтил память о Маяковском, чтобы допустить его оплевывание.В другое время или в другой стране это был бы просто комичный эпизод, которому никто не придал бы ни малейшего значения, но у нас… Из райкома партии было спущено в ЦДРИ указание обсудить на экстренно созванном Правлении «серьезную политическую ошибку». На Правлении присутствовали такие известные всей стране деятели искусства, как Валерия Барсова, Серафима Бирман, Софья Гиацинтова, Елена Гоголева, Борис Голубовский, Михаил Козаков, Борис Петкер, Леонид Утесов, другие артисты, режиссеры, художники. И, естественно, представители городского и районного комитетов КПСС. Были, конечно, и я, и Борис Филиппов. И все на полном серьезе обсуждали эту глупейшую историю, не стоившую выеденного яйца! Как беспартийный я отделался «строгим указанием» от Правления, но бедный Филиппов, которого даже не было в тот «роковой» вечер в Москве, схлопотал строгий партийный выговор.Фамилия причинившего нам столько хлопот субъекта, срочно объявленного, кстати, психически неполноценным, была Гробман. С той поры эта курьезная фамилия вошла в наш с Филипповым юмористический лексикон. Мы часто говорили по тому или иному поводу: «Лишь бы не появился Гробман…» или «Как бы не узнал Гробман…» Нельзя не сказать и о том, что Филиппов был автором ряда интересных книг. С одной из них связан следующий эпизод.То был сборник очерков об известных деятелях театра. Их литературные портреты были написаны живо и увлекательно, но мнения о них Филиппова не всегда совпадали с мнением вышестоящих партийных инстанций. И неудивительно, что в «Литературной газете» появилась разгромная рецензия. Нетрудно себе представить огорчение Бориса Михайловича.Я ему очень сочувствовал и решил объясниться с редактором «Литературной газеты» Константином Симоновым.— Как же так, Константин Михайлович? Почему надо так обижать Филиппова, хорошего, талантливого человека? И книга совсем неплоха. А если он считает, что Таирова грубо отстранили от руководства Камерным театром, это его личное мнение.Симонов как-то странно на меня посмотрел:— Борис Ефимович, — сказал он, — неужели я должен объяснять вам, человеку грамотному, что в наше время личное мнение лучше всего держать при себе? И еще: поверьте мне, я два часа работал над рецензией, выбрасывая из нее обидные слова в адрес Филиппова.Но кое-что, естественно, осталось. А к Филиппову я, как и вы, отношусь с большим уважением.

Легендарная Лариса

[b]Как-то незаметно для себя я оказался в числе долгожителей. И за свою долгую жизнь (в конце сентября мне пошел сто второй год), естественно, мне кое-что запомнилось и кое-кто запомнился, тем более встречался я со многими поистине легендарными людьми. Правда, что касается Ларисы Михайловны Рейснер, мне, к сожалению, мало есть чем похвалиться. Могут сказать: «Ну и не пишите о ней, никто не заставляет». Так-то оно так, но есть люди, каждая деталь биографии которых интересна и важна, а я все-таки видел эту женщину, один раз разговаривал с ней. Пусть это сущие пустяки, но я смею считать это фактом своей биографии.[/b]Полагаю, сегодня мало кто знаком с небольшой книжкой «Лариса Рейснер в воспоминаниях современников», вышедшей более трех десятилетий назад. А между тем книжка эта дает представление о непостижимо многогранной деятельности этой удивительной женщины — в дореволюционные годы и годы Гражданской войны, в последующее мирное пятилетие и вплоть до ее безвременной трагической кончины.На страницах этой книги Рейснер предстает в нескольких «ипостасях»: самобытный поэт, энергичный редактор, деловитый издатель, сатирик-памфлетист. И одновременно — отважный разведчик, лихой кавалерист, бесстрашный комиссар и, между прочим, редкой красоты женщина. О ней рассказывают и те, кто были первыми читателями ее стихов, статей, фельетонов, и те, кто рядом с ней шагал по фронтовым дорогам. Причем всегда и всех Лариса поражала тем, что в самых трудных ситуациях оставалась сама собой — спокойной, насмешливой, веселой.Вот свидетельство критика Николая Смирнова: «Творчество Ларисы Рейснер занимает в современной литературе совершенно исключительное место: элементы публицистики и чистой художественности соединены в нем с удивительно законченной и выразительной гармоничностью. Художественная чуткость, обостренная наблюдательность, волнующе-приподнятая образность и четкость слова — основные моменты творчества Рейснер. Она была бунтаркой, в ней жила вечная неуспокоенность, стремительность. Она брала жизнь в ее непрерывной динамике, органически ненавидела застой и затишье».А это — коллега Ларисы по университетской скамье Всеволод Рождественский: «Стремление к ярким краскам языка, необычные метафоры, смелые и острые эпитеты, неожиданность и даже причудливость ассоциаций, частое обращение к образам мировой литературы — все это было присуще Ларисе Рейснер не только как писателю, но и просто как собеседнику. Она избегала обиходно-речевых штампов… Писать иначе — более трезво и буднично — Лариса Рейснер не могла».Думается, небезынтересно привести несколько стихотворных строк Ларисы Рейснер:[i]…Апрельское тепло не смея расточать,Изнеможенный день идет на убыль,А на стене все также мертвый ВрубельЛомает ужаса застывшую печать.Но есть предел желаний и труда,Смеется на холсте лицо Горгоны,Смеется гибельно, превозмогая стоны,Как под ударами гремящая руда![/i]А вот из стихотворения «Реквием» памяти комиссара Волжской военной флотилии Николая Маркина:[i]Давно вернулись в море миноносцы,Как лебеди, они ушли на юг —За вами, павшие, за вами, крестоносцы,Прислали рать железнокрылых вьюг.Наверх, наверх, окоченевший Маркин!Срывайте лед с кровоточащих ран.Потоком медленным, густым и жаркимВ безудержный вольется океанБунтующая кровь от ваших ран…[/i]В книге воспоминаний о Ларисе Михайловне есть и несколько боевых эпизодов с ее участием. Приведу только один из них: десантный отряд моряков под командованием опытного фронтовика Грицая готовился к операции, имевшей исключительно важное значение для уничтожения Елабужской группировки белых. Перед выступлением отряда в поход к Грицаю явилась Лариса Рейснер как представитель штаба фронта и сообщила, что примет участие в операции.«Мы двинулись в путь. — вспоминает Грицай. — Во время боя Лариса Михайловна была неотступно с нами. Рейснер передвигалась от взвода к взводу, поощряя одних, давая советы другим. Ее слушали и матросы, и командиры. Она не пугалась штыковых атак, взрывов, пулеметной дроби. «Представитель штаба» покорил сердца моряков…»Гражданская война закончилась. Остались в прошлом походы и десанты. Теперь с той же энергией и устремленностью Лариса Рейснер отдается журналистике. Она — специальный разъездной корреспондент газеты «Известия». Именно там, в редакции, я не раз ее видел, а вот подойти и познакомиться робел. Но как-то раз… Я стоял в коридоре редакции, когда она вышла из кабинета, огляделась и увидела меня: — А, Ефимов. Вот что, милый. У меня к вам просьба. Сбегайте наверх в «Правду», найдите Карла Бернардовича (имелся в виду Карл Радек, в ту пору ее муж) и скажите, что мне нужна моя рукопись об издательстве «Ульштейн».Ее надо срочно сдавать в номер.Радуясь возможности услужить, я ринулся на третий этаж. Нашел Радека, получил рукопись и вихрем помчался обратно.Лариса Михайловна с кем-то разговаривала в коридоре. Я вручилей рукопись, за что был вознагражден улыбкой и милостивым кивком. Я был счастлив! Кто мог знать, что вскоре мне предстоит еще одна, последняя встреча с Ларисой Михайловной в беломраморном зале Дома журналиста, где я в числе многих-многих других стоял в почетном карауле у ее утопавшего в цветах гроба. Незадолго до этого ей исполнился тридцать один год… И навсегда остался перед глазами вид рыдающего Радека у еще открытой могилы на Ваганьковском кладбище.«Зачем было умирать Ларисе, великолепному, редкому, отборному человеческому экземпляру? Сколько радости и бесценных богатств могла бы еще дать людям эта яркая творческая жизнь!» Эти слова моего брата, Михаила Кольцова, из той же книги воспоминаний ассоциируются для меня с его собственной судьбой. Кольцову было около сорока, когда он был репрессирован и расстрелян. Примерно в том же возрасте была бы Лариса Рейснер ко времени Большого Сталинского террора. А в отличном «запоминающем устройстве» — в голове Вождя и Учителя — наверняка зафиксировалось, что Лариса Рейснер была женой сперва Раскольникова, а потом Радека — двух незаурядных «врагов народа».Можно ли сомневаться, какова была бы ее участь в 37-м или 38-м годах?

Найти и повесить

[i]Впервые я увидел Илью Эренбурга в Киеве в 1918 году.Это было в ту пору, когда Киев являлся столицей «Украинской державы», созданной германской оккупационной армией. Во главе «державы» немцы поставили генерала из свиты царя Николая Второго Павла Скоропадского с пышным титулом — «гетман всея Украины». В Киев хлынули тогда толпы людей из Петрограда и Москвы, спасавшихся от большевиков, разрухи и голода, — в основном интеллигенция, писатели, артисты, деятели культуры. И Киев сразу же обогатился множеством театров, студий, журналов и газет, всевозможными клубами и кабаре. Среди них весьма популярным был полуклуб-полукабаре под озорным названием «ХЛАМ», что означало «Художники, Литераторы, Артисты, Музыканты». Там всегда было шумно и весело, выступали со стихами поэты, пели и играли артисты.[/i][b]Эренбург сразу обратил на себя внимание.[/b] Немыслимая лохматая шевелюра, громкая репутация бунтаря, бежавшего от преследований царской полиции во Францию, а теперь каким-то образом очутившегося в Киеве… Здесь, в ХЛАМе, он выступал с чтением цикла своих «Стихов о России», из которых мне запомнился только рефрен: «Барабан! Барабан! Барабан!».Читал он эти стихи нараспев, с завываниями, как это принято у некоторых поэтов.Снова я встретил его только в начале двадцатых годов в Москве. Он уже был автором таких нашумевших книг, как «Необыкновенные приключения Хулио Хуренито» и «А все-таки она вертится!», стал в литературном мире фигурой значительной, своеобразной и немного экзотической. Он то из России уезжал в любимый Париж, то из Парижа возвращался на любимую родину. Писал он на редкость быстро. То, для чего иному писателю понадобились бы годы, изпод пера Эренбурга выходило за считанные месяцы, а то и недели. В 1934 году на 1-м съезде советских писателей он сам о себе сказал: «Я плодовит, как крольчиха». [b]В 1935 году в Париже собрался Конгресс писателей в защиту культуры от фашизма. [/b]В Москве этому конгрессу придавали большое значение, и советскую делегацию должен был возглавлять А. М. Горький. По состоянию здоровья он не смог поехать. И вся сложная организационная работа, связанная с конгрессом, легла на Кольцова, при том, что официальным руководителем советской делегации был назначен секретарь ЦК партии А. С. Щербаков, все отношение которого к литературе состояло в том, что фигурой, очками и коротким носом напоминал толстовского Пьера Безухова.Обстановка на конгрессе создалась весьма сложная, с разногласиями и взаимными неудовольствиями.Французский писатель Муссинак писал в секретариат конгресса Кольцову: «… В работе сильно мешает Эренбург, который распространяет среди писателей слухи, что это предприятие интриганское…». Кольцов не хуже Муссинака видел все эти сложности взаимоотношений, но считал участие Эренбурга в конгрессе полезным, принимая во внимание его связи с французскими писателями.Надо сказать, что Илья Григорьевич довольно успешно создавал себе «имидж» писателя свободомыслящего, не зависимого в своих мнениях и взглядах от официальной партийной идеологии. В глазах западной интеллигенции он этим выгодно отличался от других советских писателей, что, вероятно, вполне устраивало Сталина, поскольку создавало миф о «плюрализме» в Советском Союзе и опровергало укрепившееся на Западе убеждение, что в СССР преследуется малейшее инакомыслие. Такова была, по всей видимости, «сверхзадача», стоявшая перед Эренбургом в тот период.Поэтому он старательно изображал свою оппозиционность руководству советской делегации. Любопытно его письмо к Кольцову: «Дорогой Михаил Ефимович! Вы мне сообщили, что хотите снова выдвинуть в секретари Ассоциации писателей. Я прошу Вас вычеркнуть мое имя и освободить от данной работы… Считаю необходимым указать, что лично с Вашей стороны я встречал неизменно товарищеское отношение, которое глубоко ценю. С приветом, Илья Эренбург».Во время небольшого перерыва в работе конгресса Щербаков и Кольцов были приняты в Москве Сталиным. «Хозяин» весьма интересовался ходом конгресса и деятельностью советской делегации вообще и отдельных ее членов в частности. Он обратил внимание на неодобрительный отзыв Щербакова о поведении Эренбурга. И обратился к Кольцову: — Товарищ Кольцов. Вы рекомендовали Эренбурга в секретариат конгресса, — это был не столько вопрос, сколько напоминание.— Да, товарищ Сталин. У Эренбурга хорошие связи с французскими писателями, его там хорошо знают.— Он вам помогал в возникших трудностях? — Товарищ Сталин, у него часто бывало свое мнение.— А вы могли его вышибить? Не могли вышибить? Значит, нечего теперь жаловаться, — сказал «Хозяин» и при этом неодобрительно посмотрел на Щербакова.Рассказывая мне об этой встрече со Сталиным, Кольцов заметил, что ни малейшего неудовольствия по адресу Эренбурга Сталин не проявил, и мы пришли к выводу, что «Хозяина» вполне устраивала «оппозиционность» Ильи Григорьевича, а возможно, даже и была запланирована.[b]Эренбург жил в Париже, время от времени наезжая в Москву. [/b]Мы иногда с ним встречались и, в частности, один раз при довольно незаурядных обстоятельствах — так случилось, что мы сидели рядом в Октябрьском зале Дома союзов на процессе «право-троцкистского антисоветского блока». Среди оказавшихся на скамье подсудимых, в недавнем прошлом виднейших советских государственных деятелей, наше внимание, конечно, больше всего привлекал Бухарин. Надо знать, что Бухарин был школьным товарищем Эренбурга в одной из московских гимназий. Естественно, что Илья Григорьевич охотно поддерживал дружбу со своим одноклассником и тогда, когда тот стал «любимцем партии» и одним из вождей рабочего класса.Теперь Эренбург был в ужасе, слушая, как деловито, обстоятельно и довольно красноречиво отвечал его друг Бухарин на вопросы главного обвинителя Вышинского, признаваясь в своей контрреволюционной, изменнической, антисоветской деятельности.— Что он говорит? Он с ума сошел, — шептал Эренбург, судорожно хватая меня за локоть. Я только пожимал плечами.Не берусь судить, верил или не верил Эренбург в признания Бухарина, которые произвели на него такое тяжелое впечатление, но скоро имел возможность убедиться, что Илью Григорьевича гораздо больше волнует другая проблема. Это произошло на квартире у Кольцова, куда при мне пришел крайне взволнованный Эренбург.— Что с вами, Илья Григорьевич? — спросил Кольцов, — что-нибудь случилось? Оказалось, что тревога Эренбурга вызвана тем, что происходит какаято странная задержка с разрешением о его возвращении в Париж. В атмосфере тридцать восьмого года такое обстоятельство вызывало естественное беспокойство. Кольцов стал успокаивать его, говоря, что это, несомненно, случайное недоразумение, обещал выяснить, в чем дело, и помочь. Он действительно помог, Эренбург получил свой заграничный паспорт и благополучно уехал в Париж. [b]В Москву он вернулся снова только в 1940 году. [/b]К этому времени позади уже были такие немаловажные события, как начало второй мировой войны, поражение Франции, вступление гитлеровского вермахта в Париж. У порога нашей страны стояла великая и страшная война....Октябрь 1941 года. Я работаю, как и Эренбург, в центральной военной газете «Красная звезда». В ней практически ежедневно печатаются памфлеты и фельетоны Эренбурга, острые, хлесткие, доходчивые, приносящие ему широкую популярность на фронте и в тылу. Позволю себе упомянуть, что не менее часто появляются и мои злободневные карикатуры. В вестибюле Центрального театра Красной Армии, где тогда размещалась газета и куда я перешел на «казарменное положение», встречаю Эренбурга. В отличие от меня он из редакции уходит к себе домой. То были дни, когда гитлеровские дивизии вплотную подошли к столице.— Положение серьезное, Илья Григорьевич? — Вы находите? — не без иронии отозвался Эренбург. — Да, серьезное. Они будут здесь через два дня.Я посмотрел на него с ужасом.— Как это, Илья Григорьевич? Что вы говорите? — Очень просто. Сегодня у нас вторник? Они будут здесь в пятницу.Я уже видел это в прошлом году в Париже.На своей портативной пишущей машинке он только что отстучал в завтрашний номер «Красной звезды» статью «Отстоим родную Москву». Я растерянно смотрел ему, направлявшемуся к выходу, вслед.Необычная пишущая машинка Эренбурга (в ней были только прописные буквы) не бездействовала, надо думать, ни одного дня на протяжении всей Великой Отечественной войны. Не случайно он одним из первых значился в так называемом черном списке гестапо, лаконично и деловито озаглавленном «Найти и повесить». В этом списке, кстати сказать, фигурировали Константин Симонов, художники Кукрыниксы, диктор Юрий Левитан, некоторые другие деятели культуры, в том числе и я. [b]Вторая мировая война закончилась сокрушительным разгромом третьего рейха. [/b]Настал час возмездия — процесс гитлеровских военных преступников в Нюрнберге. После очередного заседания мы с Львом Шейниным пришли в ресторан пообедать. В этот момент к нам подошел вахтер и сказал, что какой-то человек хочет поговорить с кем-нибудь из советской делегации.— Боря! — сказал Шейнин. — Умоляю вас. Я дико проголодался. Пожалуйста, спуститесь вниз и узнайте, в чем дело.В вестибюле я увидел Эренбурга, находившегося в состоянии крайнего раздражения.— Что у вас тут происходит? — не здороваясь, повышенным голосом заговорил Эренбург. — Я приехал из Праги на «виллисе», который мне дал генерал Свобода, устал, проголодался, а меня, Эренбурга, не пускают в гостиницу, требуют какой-то пропуск.Я с пеной у рта принялся объяснять администратору, что речь идет об известнейшем советском писателе и антифашистском деятеле, невнимание к которому будет иметь самые серьезные последствия. Администратор, поколебавшись, дает разрешение. Эренбург устраивается в гостинице. Кроме того (считаю это фактом своей биографии), я уступил Илье Григорьевичу мою уже полуостывшую индейку.На другой день Илья Григорьевич «доверил» мне хлопоты по получению ему и пропуска на процесс. И начались хождения по американским бюрократическим орбитам. Офицеры, сидящие в кабинетах американских канцелярий, невозмутимо объясняли нам, что выделенный для советской стороны лимит пропусков на процесс уже исчерпан и они ничем не могут быть полезны. Эренбург постепенно доходил до белого каления.— Скажите ему, — нервно говорил он, — что я приехал сюда только на два дня, и если мне немедленно не дадут пропуск, я сейчас же уеду.Пусть станет известно, что Эренбурга не пустили на процесс гитлеровских разбойников.Я старательно перевожу его тираду очередному американскому майору, на которого она не производит ни малейшего впечатления. Он невозмутимо повторяет, что ничем не может помочь. Кончается все тем, что Эренбург берет мой пропуск и преспокойно проходит в зал суда. [b]Прошли годы.[/b] После посмертной реабилитации Кольцова, когда готовили к печати сборник воспоминаний о нем, я, естественно, обратился и к Эренбургу. Он отказался.— Но ведь вы были с Кольцовым в дружеских отношениях, — не без удивления напомнил я.— У нас не было дружеских отношений, — сухо ответил Эренбург. — У нас было обычное знакомство.А вскоре и мне пришлось убедиться в странной посмертной враждебности Эренбурга к Кольцову, которую Илья Григорьевич в полной мере перенес и на меня, перестав со мной разговаривать, здороваться и отворачиваться при встречах на общественных мероприятиях.Несомненно, выдающийся писатель, публицист, общественный деятель, Эренбург был человеком недобрым, не страдал излишней скромностью, был чрезвычайно высокого мнения о своей персоне и считал, что это мнение обязательно для всех. И он величественно, как должное, воспринимал уважение и почет, которыми был окружен в военные и послевоенные годы. Долгое время Илья Григорьевич исполнял ответственную роль — почти «оппозиционера».При этом не могла не удивлять его загадочная «непотопляемость» во многих, самых опасных ситуациях. Он благополучно выходил сухим из воды там, где других поглощали злые волны репрессий. Его не тронули, когда многие вернувшиеся из Испании исчезали в подвалах и лагерях, он уцелел в «ежовщину» тридцать седьмого года и в «бериевщину» последующих лет, его не коснулась расправа с «безродными космополитами», он благополучно остался в стороне, когда уничтожали «Антифашистский еврейский комитет», членом которого он был, когда убивали Михоэлса, расстреливали Мейерхольда, Бабеля, Пильняка, Зускина, Лозовского, Квитко, Переца Маркиша, многих других. Он благоденствовал, осененный высокими наградами, премиями, орденами. И мирно скончался в почете, уважении и славе.

Легендарен ли Федор Раскольников?

[b]Раскольников? Терзаемый внутренним разладом и сомнениями герой «Преступления и наказания» Достоевского? Нет, речь идет не о нем.Я хочу рассказать о мичмане Балтийского флота Федоре Раскольникове, одном из участников захвата власти большевиками в октябре семнадцатого года или, если кому-то больше нравится, — Великой Октябрьской социалистической революции.[/b][i]Я впервые увидел его в доме своего брата, Михаила Кольцова, с которым он был в дружеских отношениях. Федор Федорович только что вернулся из Афганистана, где был полпредом (послом) Советского Союза. Я смотрел на него с любопытством, видя в нем легендарную личность, имевшую непосредственное отношение к штурму Зимнего дворца и аресту Временного правительства.Я знал также, что он был командующим знаменитой Волжской военной флотилией, и слышал о том, как благодаря его энергичному руководству была спасена от затопления огромная баржа с несколькими сотнями пленных красноармейцев.[/i]В дружеской застольной беседе Кольцов вспомнил эпизод, свидетелем которого я был. Дело происходило в кулуарах Большого Кремлевского дворца, где проходил очередной партийный пленум. В перерыве между заседаниями, стоя рядом с братом, я с интересом смотрел на известных всей стране партийных и государственных деятелей. Неожиданно брат обратил внимание, что неподалеку от нас стояли Бухарин, Чичерин, Молотов, Андреев и Сталин. Бухарин держал в руках номер журнала «Огонек» редактируемого Кольцовым, и все они дружно смеялись.Мы с братом переглянулись, и он озабоченно сказал: — В чем дело, интересно? Что могло их так рассмешить? В это время Бухарин увидел Кольцова и, продолжая смеяться, жестом подозвал к себе. Через пару минут брат вернулся ко мне, явно расстроенный.— Что случилось? — шепотом спросил я.Оказалось, что на обложке «Огонька» была напечатана фотография со следующим текстом под ней: «Полпред Советского Союза в Афганистане Ф. Раскольников (сидит на слоне), отзыва которого потребовало английское правительство. По лесенке со слона спускается супруга Раскольникова, писательница Лариса Рейснер».— Бухарин спросил меня, чем провинился перед англичанами слон, что английское правительство требует его отзыва? Конечно, грамматически там все правильно — поставлены скобки, но на слух получается досадный «ляп».Этот эпизод со слоном очень рассмешил Раскольникова. Дальше разговор зашел о минувших делах Волжской военной флотилии. Федор Федорович вспомнил, как в Свияжск проведать флотилию приезжал сам Троцкий, тогдашний председатель Реввоенсовета Республики, глава Красной Армии. В одном из своих очерков Лариса Рейснер писала, что «когда выступает Троцкий, то приходят на ум вожди Великой Французской революции».— И это совершенно справедливо, — заметил Раскольников. — Именно такое впечатление производил Лев Давыдович, но надо сказать, дело прошлое, что и на него немалое впечатление произвели красота и обаяние моей Ларисы.— А что произошло потом? — довольно бестактно спросил Кольцов.Раскольников посмотрел на него с неудовольствием.— А что могло произойти? — сухо сказал он. — Ведь она любила меня.— Да, да, конечно… — заторопился Кольцов. — Прости, пожалуйста.Несколько слов о Ларисе Рейснер. Дочь крупного ученого, профессора Петроградского университета Михаила Рейснера, она с юных лет проявляла необычайные способности к литературной и общественной деятельности. Достаточно сказать, что еще не достигнув семнадцати лет, она задумала и осуществила издание сатирического журнала, который назвала именем острого на язык тургеневского героя «Рудин». Правда, вышел только один номер этого журнала, в котором, помню, очень хлестко и ядовито высмеяла такого зубастого литератора и критика, как Корней Чуковский.Увлеченная большевистскими лозунгами, она приняла участие в революционных событиях, поговаривали, что она послужила прототипом женщины-комиссара в пьесе Всеволода Вишневского «Оптимистическая трагедия». Она познакомилась с Раскольниковым и вскоре вышла за него замуж. Вместе с ним отправилась и в Афганистан в качестве супруги полпреда.Брак Раскольникова с Ларисой, однако, распался после их возвращения в Москву. Ко всеобщему удивлению, она предпочла ему далеко не красавца, мягко говоря, но прославленного своим острословием и веселым цинизмом и авантюрной биографией известного журналиста и политического деятеля Карла Радека.Очерки Ларисы Рейснер систематически появлялись на страницах «Известий». Красивая, изящная, она была окружена в редакции подлинным поклонением. Помню, как я был счастлив, когда она однажды обратилась ко мне: — Ефимов, милый. Сбегайте, пожалуйста, наверх в «Правду», найдите Карла Бернардовича, пускай передаст с вами мою рукопись об издательстве Ульштейна в Берлине. Ее надо срочно сдать в набор.Нетрудно себе представить, с каким восторгом я кинулся выполнять это поручение. Я мигом слетал на третий этаж в редакцию «Правды», нашел Радека, вихрем вернулся с рукописью и был вознагражден ласковым кивком головы. А буквально через месяц в Доме печати я стоял в почетном карауле у гроба Ларисы Рейснер. Случайное, нелепое заражение сыпным тифом оборвало ее жизнь. Ей едва исполнилось тридцать лет.Раскольников стал довольно часто бывать в доме у Кольцова, и я имел возможность поближе его наблюдать. Странное дело, образ «легендарного» участника Октябрьского переворота и героя гражданской войны стал постепенно тускнеть и линять — я видел перед собой человека весьма заурядного и, откровенно говоря, мало интересного. В доме у Кольцовых бывала также наша добрая знакомая Наташа Пилацкая, работавшая в редакции журнала «Прожектор», издававшегося «Правдой», славный и умный человек.Однажды брат мне сказал: — А знаешь, наша Наташенька очень пришлась по сердцу Раскольникову. Похоже, они собираются пожениться.— Вот как? — удивился я. — А что она в нем такого нашла? И я как в воду глядел — супружество оказалось недолговечным.Между прочим, в этот период, после своей дипломатической деятельности в Афганистане, Раскольников перешел на литературную стезю. Начал выступать в печати на литературно-критические темы, одно время редактировал журнал «Молодая гвардия». Надо сказать, что на этом поприще он особых лавров не снискал. Мне вспоминается саркастическое замечание в одном из литературных обзоров того же Троцкого: «…Статья вернувшегося из Афганистана товарища Раскольникова представляется мне отличным образцом критического высказывания, не обремененного сколько-нибудь серьезным размышлением».Дипломатическая деятельность Раскольникова неожиданно возобновилась, когда Сталин отправил его советским послом в Болгарию.Это совпало с событиями, трагическое и зловещее значение которых мало кто мог тогда предвидеть. И прежде всего — это результаты тайного голосования на только что закончившемся 17-м съезде партии. То были выборы тайным голосованием, при которых Киров получил голосов «против» меньше, чем Сталин. Конечно, в официальном отчете цифры были несколько иные. Неудивительно, что следующим событием было загадочное убийство Кирова в Ленинграде. И это стало преддверием массовых беспощадных репрессий, захлестнувших страну. Весьма значительную долю в число жертв сталинского террора вносили и зарубежные работники Советского Союза — полпреды, их заместители, советники атташе, даже скромные переводчики и бухгалтеры. Они то и дело отзывались в Москву и бесследно исчезали, иногда прямо с вокзала. Я был знаком с работником Наркоминдела Михаилом Островским, слышал, что он назначен полпредом в Румынию. И вот через какое-то не очень долгое время я встречаю его в Москве и он рассказывает со смехом: — Представляете себе? Перед вручением королю отзывной грамоты шеф протокола меня предупреждает, что после формальной процедуры король намерен дать мне приватную аудиенцию. Что ж, пожалуйста. И что вы думаете? Он мне говорит, ни более, ни менее, что не советует мне возвращаться в Москву, так как, по имеющимся у него точным сведениям, я буду немедленно арестован. Знаете, как я ответил? Ваше величество! Только глубокое уважение к вам и к месту, где мы находимся, мешает мне расхохотаться вам в лицо.— Да… Здорово... — уныло сказал я и неосторожно добавил. — А давно вы приехали? — Да уж третий день,— ответил он, как-то подозрительно на меня поглядев.Примерно через неделю я услышал, что Островский арестован и «разоблачен».Естественно, отзывались в Москву и бесследно исчезали и работники полпредства в Болгарии.Со дня на день, без сомнения, ждал своего отзыва Раскольников, не ожидая, конечно, при этом ничего хорошего ни для себя, ни для своей молодой жены. Забыл сказать, что в Софию он приехал со своей третьей супругой с красивым именем — Муза.Но в отличие от многих и многих без сопротивления, покорно, как под гипнозом, положивших голову на плаху, Раскольников решил поступить по-другому. Он оставил свой пост в Болгарии и вместе с женой переехал во Францию.Сталин пришел в ярость. Раскольников был объявлен вне закона, как «изменник родины». В ответ Раскольников опубликовал свое знаменитое «Открытое письмо Сталину». Вот его первые строки: [i]«Сталин, Вы объявили меня «вне закона». Этим актом Вы уравняли меня в правах — точнее в бесправии — со всеми советскими гражданами, которые под Вашим владычеством живут вне закона…» [/i]А вот и другие строчки из этого потрясающего, проникнутого пылающим гневом документа: [i]«…Вы беспощадно истребляете талантливых, но лично Вам не угодных русских писателей. Где Борис Пильняк? Где Сергей Третьяков? Где Александр Аросев? Где Михаил Кольцов? Где Тарасов-Родионов? Где Галина Серебрякова, виноватая только в том, что была женой Сокольникова? Вы арестовали их, Сталин.Вслед за Гитлером Вы воскресили средневековое сжигание книг.…Замечательный режиссер, выдающийся деятель искусства Всеволод Мейерхольд не занимался политикой. Но Вы уничтожили Мейерхольда, Сталин.…Ваша безумная вакханалия не может продолжаться долго.Бесконечен список Ваших преступлений. Бесконечен список имен Ваших жертв! Нет возможности все перечислить… 17 августа 1939 года. Ф. Раскольников, полпред в Болгарии».[/i]Невольно напрашивается историческая аналогия с гневными обвинениями, которые бежавший князь Курбский писал царю-тирану Ивану Грозному. Но «отец народов» не стал тратить время на переписку с мятежным «невозвращенцем». У него были другие методы полемики. И вскоре после опубликования «Открытого письма» его автор скончался на юге Франции, в Ницце, от менингита. Такова была официальная версия.Сейчас говорят, что он был убит сотрудниками НКВД.…Как же я был близорук, когда при личном знакомстве с Раскольниковым не разглядел в нем подлинного бойца, волевого, мужественного, неустрашимого. А именно он, Федор Раскольников, оказался, пожалуй, единственным человеком, смело бросившим в лицо тирану слова обвинения и разоблачения. И мы вправе назвать его легендарным Раскольниковым. А я бережно храню небольшую книжку ярко и талантливо написанных воспоминаний о событиях гражданской войны под названием «Рассказы мичмана Ильина». Я получил ее в подарок из рук самого Федора Федоровича.

Искавший неведомое

[i]Мы уже печатали отрывки из очередной книги Бориса Ефимова, которая скоро выйдет из печати. Предлагаем вам новую главу, посвященную талантливому издателю и неординарному человеку [b]Илье Зильберштейну[/b]. [/i]Непостижимы причуды природы. Чем, как не ее капризами, можно объяснить, что в паренька из обыкновенной актерской семьи, не имевшей никакого отношения к литературе, она, природа, заложила такие качества, которые сделали его выдающимся деятелем российской культуры, литературоведом и искусствоведом.Илья Зильберштейн по праву занял место рядом с Ираклием Андрониковым, Игорем Грабарем, другими корифеями.Илью Зильберштейна интересовало в творчестве и жизни писателей всегда все новое, нераскрытое, неопубликованное, неразгаданное. Он едва перешагнул за двадцатилетний возраст, когда в Ленинграде вышла его книжка «История одной вражды», рассказывающая о сложных взаимоотношениях двух великих писателей — Достоевского и Тургенева. Вышла она в престижном издательстве того времени — в «Академии».Издание «Литературного наследия» было небывалым по объему и масштабу, настоящим подвигом Зильберштейна. На протяжении нескольких десятилетий Ильей Самойловичем было задумано, составлено, отредактировано и, без всякого преувеличения, выстрадано девяносто восемь (!) фундаментальных богато иллюстрированных томов «Литнаследства», а практически — еще больше, так как некоторые тома состояли из двух-трех и даже четырех книг. При этом в выборе темы для очередного номера «Литнаследства» Зильберштейн обладал полной самостоятельностью — руководитель «Жургаза» Кольцов ему полностью доверял. Значительно сложнее стало ему работать, когда в конце тридцать седьмого года Кольцова репрессировали и редакция «Литнаследства» оказалась в подчинении у совсем других людей.Припоминается такой полуанекдотический эпизод. Очередной том «Литературного наследства» под названием «Новое о Маяковском», в котором Зильберштейн впервые опубликовал переписку поэта, был задержан начальством, которому не понравилась фраза в одном из писем Лиле Брик: «Целую тебя миллион раз». «Не много ли? — гласила ироническая ремарка бдительного партийного редактора. — Стоит ли это печатать?».Другой, более покладистый редактор смирился бы, пожертвовав одним из многих писем. Но не таков Зильберштейн, бережно-дотошно относившийся к каждой строчке писателей. Он отправился в «инстанцию» с томом писем Чехова и продемонстрировал там строки Антона Павловича: «Целую тебя десять тысяч раз», — спросив при этом: «Если тяжелобольной, слабый Чехов мог поцеловать свою жену десять тысяч раз, то почему молодой, здоровый Маяковский не мог сделать то же самое в сто раз больше?» Начальство уступило.Думаю, что если бы вклад Ильи Зильберштейна в русскую культуру «ограничился» созданием «Литературного наследия», он и то занял бы свое достойнейшее место. Но «Литнаследство» было только частью его неисчерпаемой, бешеной деятельности. Взять хотя бы его эпопею с поразительными «парижскими находками». Он со своим мучительным диабетом не побоялся затеять поездку в Париж, и один, без знания французского, не располагая денежными средствами, через два месяца вернулся в Москву с такими ценностями русской культуры, которые не мог бы заполучить целый институт, располагающий штатом сотрудников и мощными валютными средствами.Но Зильберштейн зато располагал удивительным даром устанавливать добрый контакт с нужными людьми, находить к каждому «ключик». И он нашел точки соприкосновения с такими разными и незаурядными личностями, как выдающийся мастер балета Серж Лифарь, которого Зильберштейн уговорил вернуть на родину попавшие к нему подлинные письма Пушкина к Натали. Или князь Феликс Юсупов, участник убийства Григория Распутина. Или генерал французской армии Зиновий Пешков, родной брат Якова Свердлова, почему-то усыновленный Максимом Горьким.Зильберштейн — еще и коллекционер живописи и графики. Составленное серьезно, продуманно, взыскательно, его собрание насчитывало около двух с половиной тысяч работ Рембрандта, Репина, Сурикова, Бакста, Сомова — одно из лучших частных собраний в Москве, собирая которое, Зильберштейн проявил немыслимую энергию и смекалку.Забавный эпизод рассказал мне искусствовед Владимир Кеменов. Как-то одновременно с Зильберштейном они зашли в антикварный магазин. Кеменов сразу обратил внимание на этюд, автором которого был обозначен Василий Суриков. Взглянув на этот этюд, Зильберштейн сказал: «Н, какой же это Суриков?» И, пренебрежительно махнув рукой, отвернулся. Выйдя из магазина, они разошлись в разные стороны.Но пройдя несколько домов, Кеменов, заколебавшись, остановился. «Суриков или не Суриков, а эскиз хороший. Пожалуй, я его куплю». Он вернулся в магазин. «Я решил купить этот эскиз», — обратился он к продавцу. «Того эскиза уже нет, — ответил продавец, разводя руками. — Товарищ, который был с вами, сразу вернулся и забрал его».Именно Илья Зильберштейн выдвинул идею создания особого музея частных коллекций. И эту идею успел на склоне лет воплотить в жизнь. Вместе с директором Музея изобразительных искусств имени Пушкина Ириной Александровной Антоновой он с невероятными усилиями добился освобождения здания рядом с этим музеем и предоставления его под Музей частных коллекций. Надо ли говорить, что одним из первых в нем было размещено собрание Ильи Зильберштейна, безвозмездно переданное им в дар государству.Зильберштейн был всегда буквально переполнен идеями и щедро ими делился. Так, в разгаре войны, в сорок втором, он насел на меня, экспансивно убеждая, что не следует ограничиваться «однодневками», то есть ежедневными выступлениями на страницах газет, а стоит создать что-то более масштабное и обобщенное — тематически цельный антифашистский сатирический альбом. Он сам, не теряя ни минуты, договорился с издательством и бдительно контролировал мою работу. Буквально в пять утра раздавался его звонок: «Боря! Босяк! Хватит спать! Вставайте работать!». Неудивительно, что при таком энергичном курировании альбом под названием «Гитлер и его свора», содержавший сто тридцать шесть сатирических рисунков, был готов в срок.Связаны с Зильберштейном у меня и другие воспоминания. Когда утром 13 декабря 1938 года я проснулся в звании «брат врага народа», когда многие хорошие знакомые предпочитали со мной не общаться, когда я остался без работы и заработка, тогда единственным человеком, оправдавшим поговорку «Друзья познаются в беде», был Илья Зильберштейн. Он пришел ко мне на помощь, хотя это было и небезопасно.С большой теплотой и не без грусти вспоминается последнее свидание с Ильей Самойловичем, когда мы пришли втроем с внуком Витей и его женой Верой на новую большую квартиру Ильи Самойловича, куда он только что въехал со своей супругой Натальей Борисовной Волковой, бессменным директором ЦГАЛИ (Центрального государственного архива литературы и искусства).С увлечением показывал нам дедушка Зильберштейн различные библиографические редкости, прижизненные издания Пушкина, Тютчева, Некрасова, других писателей — многие с собственноручными автографами. Тогда же Илья Семенович подарил мне книгу-альбом «Художник-декабрист Николай Бестужев» и написал на ней: «Дорогой Боренька! Конечно, чудо из чудес, что мы уцелели в те роковые годы, когда нашей страной 30 лет управлял тиран Сталин, уничтоживший многие миллионы хороших людей. И я счастлив, что наша дружба, которая длится 62 года, никогда ничем не омрачалась. А это мое исследование, за которое нежданно-негаданно был удостоен Государственной премии СССР, дарю в знак моей любви к вам — замечательному человеку и блистательному художнику. 17 ноября 1987 г.».

Два Катаева

[b]Странным образом в Валентине Петровиче Катаеве сочетались два совершенно разных человека. Один — тонкий, проницательный, глубоко и интересно мыслящий писатель, великолепный мастер художественной прозы. И с ним совмещалась личность совершенно другого толка — разнузданная, бесцеремонная, а то и довольно цинично пренебрегающая общепринятыми правилами приличия.[/b][i]Я был довольно хорошо знаком с обоими Катаевыми — Валентином и Евгением. И иногда задумывался над тем, как несправедливо и капризно разделила между ними природа (или Бог) человеческие качества.Почему выдающийся талант писателя был почти целиком отдан Валентину Петровичу, а такие черты, как подлинная порядочность, корректность, уважение к людям, остались у Евгения.Нельзя не вспомнить характеристику морального облика Катаева, которую то ли в шутку, то ли всерьез дал Иван Бунин в своей книге «Окаянные дни»: «…Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен.Говорил: «За 100 тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки…».[/i]Катаев, к счастью, никого не стал убивать, а его недюжинная творческая энергия устремилась в чисто литературном направлении.При всем при том колючий и задиристый нрав Катаева нередко приводил к скандальным ситуациям. Мне довелось быть свидетелем такой сценки на одной из встреч с иностранными журналистами, которые Михаил Кольцов затеял в руководимом им «Журнально-газетном объединении». Эти встречи, как правило, сопровождались импровизированными концертными выступлениями известных артистов. Ведущий как-то объявляет: — Сейчас Иван Семенович Козловский нам что-нибудь споет, потом Сергей Образцов покажет нам новую кукольную пародию, а потом… И тут Катаев, ехидно глядя на присутствующего в зале начальника Главлита Бориса Волина (кстати, первого редактора «ВМ» в двадцатых годах), громко подхватывает: — …А потом товарищ Волин нам что-нибудь запретит.Вспыхнувший Волин сказал, повысив голос: — Что вы такое позволяете себе, товарищ Катаев?! — Я позволяю себе, товарищ Волин, — незамедлительно ответил Катаев, — вспомнить, как вы позволили себе запретить «Двенадцать стульев».— И правильно сделал! И кое-что следовало бы запретить из ваших, товарищ Катаев, антисоветских пасквилей.Явно разгорался скандал, и я бросился искать Кольцова.— Миша, — сказал я брату, — там сцепились Волин с Катаевым. Надо их разнимать… Недобрым и недостаточно деликатным бывал Катаев и к людям, с которыми находился, казалось бы, в хороших приятельских отношениях. Как, например, он зло высмеял писателя-сатирика Леонида Ленча и его жену Лилю в повести «Святой колодец», выведя их под именем супругов Козловичей. С изощренным издевательством, с присущим ему мастерством изображает Катаев Лилю Ленч: «…Что касается мадам, то она была в узких и коротких штанах эластик, которые необыкновенно шли к ее стройно-склеротическим ногам с шишками на коленях». И далее: «…давало полное представление о ее душевном состоянии, которое отражалось на ее лице, измученном возрастом и ощущением собственной красоты».А о самом Леониде Ленче, который обожал Катаича и преклонялся перед его талантом, Катаич пишет: «Он был в несколько эстрадном пиджаке цвета кофе о-лэ, и в брюках цвета шоколада о-лэ, и в ботинках цвета крембрюле при винно-красных шерстяных носках. Рукава его пиджака были на несколько микронов короче, чем требовала мода, а манжеты высовывались, быть может, на полтора микрона больше, чем требовала та же мода». Так же безжалостно-саркастически Катаев описывает наружность своего друга с его «клавишами зубов, пробором от лба до затылка» и «интенсивно розовым» лицом.Конечно, все знакомые не могли не узнать супругов Ленчей в образе Козловичей и удивлялись, как с ними обошелся друг Катаич.Мне вскоре довелось встретить «Козловичей» в ЦДЛ, и там произошло следующее.Лиля бросилась ко мне буквально с воплем: — Боря! Посмотрите, — кричала она, задирая юбку. — Где вы видите у меня склеротические шишки на коленях? Скажите, где их увидел Катаев?! А стоявший рядом Ленч печально добавил: — Не пойму, что это Катаичу вздумалось… А так случилось, что через несколько дней я встретился с Катаевым на каком-то вечере в ЦДРИ.— Ну, Валя, — сказал я, — довольно немилосердно обошлись вы с Ленчами-Козловичами.— Боря! — нахмурившись, сказал Катаев. — Вы что, не знаете, что это за дама? Не знаете, кем она кое-где работала в Ленинграде? Там ее приставили к Зощенко, а потом перебросили на Ленча. Вообще, она пущена по литературе… Нельзя было не посочувствовать бедным «Козловичам», ни за что ни про что попавшим под тяжелую десницу неумолимого Катаева. Но невозможно было и не прийти в восхищение, глубокое и искреннее, от великолепной художественной прозы трех повестей, неожиданно опубликованных Катаевым, — «Святой колодец», «Трава забвенья» и «Алмазный мой венец». Это был совершенно новый Катаев. Катаев с решительно обновленным стилем писательской манеры, необычной, свежей, метафорически-раскованной. Интересен был найденный Катаевым литературный прием, изящная «зашифрованность» действующих лиц. В этих произведениях фигурировал некий Командор, в котором читатель без труда узнавал Владимира Маяковского. В Королевиче узнавался Сергей Есенин, в Синеглазом — Михаил Булгаков, в Птицелове — Эдуард Багрицкий. И это, сплетаясь с достоверными фактами воспоминаний, создавало для читателя своего рода завлекательную игру.Катаев становился легендарной фигурой. В самом деле, от кого другого на открытии в Государственном музее Маяковского, где возобновлялась знаменитая выставка «Двадцать лет работы Маяковского», молодежная аудитория могла услышать походя и небрежно сказанное: — Помню, Маяковский меня тогда спросил, что я думаю о его замысле отчитаться такой выставкой о его двадцатилетней работе поэта. Я ему ответил, что не советую этого делать, потому что это справедливо сочтут нескромностью и саморекламой.Он меня не послушался, выставку устроил. И теперь я вижу, что он был прав.После этого мы втроем — Катаев, Соколов (единственный оставшийся из Кукрыниксов) и я — разрезали красную ленточку, обозначая этим новое, очередное открытие выставки, вернисаж которой состоялся ровно полвека назад.Последние годы Катаев прожил на своей уютной даче в поселке Союза писателей Переделкино. Остряки называли этот писательский кооператив «Переделкино и Переиздаткино». Многотомные и малочитаемые произведения литературных генералов переиздавались регулярно и настойчиво. Закономерно переиздавались и завоевавшие неизменный успех у читателей романы, повести, рассказы, новеллы, юморески, выходившие из-под щедрого пера Валентина Петровича. Казалось, что Катаеву пришла пора «почить на лаврах», которые ему заслуженно принесли такие монументальные произведения, как «Белеет парус одинокий» или «За власть Советов», и что он вправе успокоиться на достигнутом им, бесспорно, заслуженном, высоком «рейтинге» среди писателей страны.Но произошло неожиданное.Словно ожил давно бездействующий вулкан, который считали окончательно умолкнувшим. И с какой новой силой и ошеломляющим эффектом забушевал этот «вулкан»! Катаев отказался от своего всем хорошо знакомого, годами установившегося литературного стиля и языка, реалистической, достоверной манеры, в которой на первом плане — зорко увиденные факты и ситуации, а авторские отступления и эмоции — где-то далеко «за кадром». У нового Катаева — все по-иному. Теперь автор запросто беседует с читателем, делится с ним своими размышлениями и впечатлениями в остром исповедально-открытом монологе, не считаясь ни с какими «правилами» общепринятых литературных канонов, как писал Эрнест Хемингуэй.В эти годы я редко видел Валентина Петровича. Но однажды встретились на каком-то вечере в ЦДРИ.— Как жизнь, Боря? Что поделываете? — Спасибо, Валя. Нормально. В частности, отмечаю свое 80-летие.— Банкет на четыреста персон? Не забудьте меня с Эстер.— Конечно, не забуду. Но банкета не будет. Вместо него — открытие моей первой и последней персональной выставки. Кстати, мне было бы очень приятно, если бы вы написали несколько слов к каталогу этой выставки. На ней много всякой сатирической всячины. Вы, кажется, в этом неплохо разбираетесь.— А что, Боря, вот возьму и напишу.Дня через два я приехал на дачу Катаева в Переделкино. Он приветливо принял меня, степенный, маститый, ублаготворенный. Настоящий мэтр. Трудно себе было представить, что когда-то ему были свойственны экстравагантные, «босяцкие» выходки. Он вручил мне две странички текста, который позволю себе привести полностью: «Борис Ефимов. Знаменитый советский карикатурист. Народный художник СССР. Академик. Секретарь правления Союза художников СССР. Крупный общественный деятель. Он отметил свой юбилей и теперь открывает персональную выставку.Откровенно говоря, мне все равно, сколько ему лет: пятьдесят, семьдесят, восемьдесят, девяносто… Хоть сто! Для меня он всегда Боря Ефимов, спутник нашей юности, молодости, зрелости. А для меня и старости.Говоря «нашей», я имею в виду нашу старую, ныне уже, к сожалению, не существующую компанию: Ильф, Петров, Олеша, конечно, Михаил Кольцов, Зощенко, отчасти Булгаков, конечно, Маяковский. Наверное, я кого-то забыл, но это не имеет значения. В сущности, мы, должно быть, только и остались одни от нашей компании.Борис Ефимов — непреходящая принадлежность двадцатых, тридцатых, сороковых военных, пятидесятых послевоенных и всех прочих годов бурного двадцатого века. Без него я не представляю себе разнообразной армии наших искусств.…Но есть еще и человек Боря Ефимов, глубоко интеллигентный, что встречается не каждый день, остроумный, пронзительно тонкий, веселый, любящий и понимающий юмор. Мы видимся с ним нечасто, но когда видимся, это всегда радость. Мы дорожим своей дружбой.Борис Ефимов — карикатурист реалистической школы с ее высокими гражданственными традициями, последователь Федотова. В этом его сила.Крепко жму ему руку и обнимаю. Боря, не сдавайтесь, так держать! 28 мая 1981 года.Переделкино».

Роковые женщины партии

[i]Любой из нас может назвать немало выдающихся женщин всех времен и народов, прославивших свои имена в самых различных сферах науки, культуры, искусства, — замечательных ученых, актрис, поэтесс. Вошли в историю человечества и женщины-революционерки, воительницы против угнетения и порабощения. Несколько меньше прославили себя они как крупные государственные деятели, влиявшие на судьбы целых народов и стран.Это Жанна д’Арк, а до нее — Клеопатра, это английская королева Виктория и царевна Софья, это, несомненно, и императрица Екатерина II. А из более близкого к нам времени назову «железную леди» Маргарет Тэтчер и не поколеблюсь поставить рядом с ней нашу «ткачиху» Екатерину Фурцеву и посла Советского Союза Александру Коллонтай.[/i][b]Орлица Шура Коллонтай [/b]Рассказывать о знаменитых женщинах нашего века нельзя, не назвав Александру Коллонтай. В ней все было эффектно и незаурядно, начиная от звонкой, «ударной» фамилии. Я помню даже такой анекдот: с кем-то знакомясь, Александра Михайловна энергичным жестом протянула руку и отчеканила: «Коллонтай!». «А как это делается?» — последовал растерянный вопрос. «Пора бы знать! — с уничтожающим презрением заметила Александра Михайловна. — Не маленький…» Происходя из буржуазной интеллигентной семьи, Александра Михайловна тем не менее примкнула к революционному движению, движимая своим бунтарским, авантюрным нравом, подверглась полицейским преследованиям и вскоре эмигрировала за границу. Примыкала и к меньшевикам, и к большевикам, но в основном больше руководствовалась личными настроениями и симпатиями. Будучи интересной, привлекательной женщиной, она была неизменно окружена мужским вниманием, которое отнюдь не отвергала. Рассказывали, что как-то, когда расходились после очередного собрания, кто-то из партийных товарищей спросил ее: — А куда вас проводить, Александра Михайловна? Коллонтай, игриво на него взглянув, просто ответила: — Как куда? К себе.Вернувшись после революции в Петроград в одно время с Лениным, Коллонтай стала активным участником подготовки большевиков к захвату власти, энергично выступала на митингах и собраниях с зажигательными агитационными речами, призывавшими к свержению Временного правительства. Подвергалась аресту наравне с Троцким, Луначарским и другими большевистскими лидерами. После Октябрьского переворота она входит в советское правительство в качестве народного комиссара общественного призрения, иными словами — социального обеспечения. А вскоре ее сенсационные взгляды на проблемы семьи, брака, отношений между мужчиной и женщиной произвели поистине ошеломляющее впечатление, породив немало пересудов и даже сатирических частушек, вроде такой: …Постановила Шура Коллонтай: Пусть рожают также и мужчины. Хочешь, не хочешь — лопни, а рожай! Или уважительные предъяви причины! Был несколько ошарашен столь радикальный реформой отношения полов даже Ленин: «Вы, конечно, знаете знаменитую теорию Коллонтай о том, что будто бы в коммунистическом обществе удовлетворить половые стремления и любовную потребность так же просто и незначительно, как выпить стакан воды… Наша молодежь от той теории «стакана воды» взбесилась».Действительно, в нашумевшей книге Коллонтай «Любовь пчел трудовых» извечные человеческие ценности, такие, как любовь, брак, супружеская верность, семья, дети, объявлялись устаревшими буржуазными предрассудками. И человеческое общество, по ее мысли, уподоблялось огромному пчелиному улью, в котором размножение происходит стихийно, неуправляемо, по случайному хотению.Отголоски этих сексуально-социальных баталий доходили и до моего родного Киева, вызывая определенную сумятицу в умах. И неудивительно, что, когда летом девятнадцатого года в Киев вместе с Троцким приехала и Коллонтай, я постарался пробиться на митинг в помещении киевского цирка «Гиппо Палас», где должны были выступать знаменитые московские гости. И хотя она выступала после такого сильного оратора, как Троцкий, ее подвижная изящная фигура, звучный голос, красивая выразительная речь произвели на слушавших, затаив дыхание, киевлян, солдат, курсантов, студентов неизгладимое впечатление. Между прочим, на митинг в цирке я пробрался вместе с девушкой, в которую был влюблен и с которой мы спустя год поженились. И так случилось, что, когда расходились из цирка, мы очутились в непосредственной близости от Коллонтай. И не знаю, что меня подтолкнуло, но, набравшись храбрости, я обратился к ней: — Товарищ Коллонтай Александра Михайловна! Я знаю ваши взгляды на брак и семью, но вот мы любим друг друга и хотим пожениться. Надо ли это делать? Коллонтай посмотрела на нас довольно доброжелательно и сказала: — По-моему, достаточно любить друг друга, а скреплять ли эту любовь официально — решайте сами.Не сомневаюсь, что, следуя этому принципу, Александра Михайловна не стала официально оформлять свои супружеские отношения с Павлом Дыбенко, личностью почти легендарной. Он был главарем кронштадтских матросов, участником октябрьского переворота и вплоть до тридцать седьмого года занимал высокие посты в Красной Армии. Но больше всего известен тот эпизод его биографии, когда 23 февраля 1918 года он командовал отрядом красногвардейцев, вступивших под Псковом в бой с передовыми частями германской армии. Немцы, как официально сообщалось, были отброшены, и 23 февраля на многие годы вошло в советский праздничный календарь как День Красной Армии. Кстати сказать, этот день отмечается поныне и именуется Днем защитников Отечества. Трудно сказать, что тогда на самом деле произошло под Псковом, но наводит на некоторые размышления тот факт, что после этой «победы» Дыбенко был отдан под суд военного трибунала… Близкие отношения Коллонтай с Дыбенко были широко известны и даже послужили сюжетом для довольно озорной карикатуры в одной из петроградских газет той поры. Карикатурка называлась «Междуведомственные трения», а изображена была на ней двуспальная кровать, возле которой рядышком на коврике стояли грубые матросские сапоги и изящные дамские туфли.Между прочим, так случилось, что мне довелось, как ни странно, присутствовать при возникновении этого «междуведомственного романа». Дело в том, что мой брат Михаил был женат на известной актрисе Вере Леонидовне Юреневой, сестра которой, Зоя Леонидовна, дружила с Коллонтай. И однажды, будучи вместе с братом и Верой Леонидовной на дне рождения ее сестры, я с интересом увидел там легендарного Дыбенко. От меня не ускользнуло, что с не меньшим интересом на него смотрела Коллонтай. Внешность Дыбенко была действительно весьма импозантной. Статный, широкоплечий, с хорошо знакомой по фотографиям бородкой, в ладно сидящей на нем военной форме. И я своими ушами слышал, как Александра Михайловна, наклонясь к уху хозяйки дома, восторженно прошептала: — Орел! Настоящий орел!..Коллонтай и Дыбенко соединили свои судьбы, но как долго продолжалась их близость, мне не ведомо. Скорее всего, она оборвалась в те годы, когда разошлись пути их служебной деятельности, когда Дыбенко занимал командные должности в разных областях Советского Союза, а Коллонтай в это самое время была советским послом то в Норвегии, то в Мексике, то в Швеции.Кстати, я не берусь объяснить, почему Александра Коллонтай, принадлежавшая, несомненно, к дореволюционным соратникам Ленина и к участникам октябрьского переворота, почти поголовно уничтоженным Сталиным в тридцатых годах, не стала жертвой сталинских репрессий. Но факт остается фактом. Правда, она лишилась своего высокого положения в партийной иерархии, но осталась на свободе. Больше того, она была направлена Сталиным на ответственную дипломатическую работу и в течение почти четверти века с достоинством представляла Советский Союз в качестве Чрезвычайного и Полномочного Посла в ряде стран.Между прочим, ее назначение советским послом в Швецию было связано с довольно забавным обстоятельством. Дело в том, что в свое время, задолго до октябрьского переворота, она была выслана из Швеции и объявлена там персоной нон грата как участница социал-демократического движения. И должно же было так случиться, что спустя много лет советское правительство запросило, как положено, агреман (т. е. согласие принять нового посла). И этим послом была не кто иной, как та самая персона нон грата. Вот как она сама об этом рассказывала: «То ли не запомнили они моей фамилии, то ли не разобрались — подумали, что это какая-то другая особа, то ли все прекрасно понимали и просто не захотели портить из-за моей персоны отношения с Советским Союзом — не знаю». Агреман был дан.Александра Коллонтай прожила большую, насыщенную событиями жизнь, она заслуженно вошла в историю советской дипломатии, в историю советской культуры.[b]Екатерина Фурцева.От ткачихи до министра [/b]Екатерина Алексеевна действительно начала свой жизненный путь скромной ткачихой на фабрике «Большевичка» в городе Вышнем Волочке. И этой волевой, целеустремленной, обладавшей недюжинным умом и властным мужским характером молодой женщине понадобилось всего двадцать лет, чтобы в нашей сложной партийной иерархии достичь самых высоких постов, вплоть до члена Президиума ЦК КПСС и секретаря ЦК КПСС. Поразительно! Но при этом, надо сказать, будучи весьма высокопоставленным деятелем партийной номенклатуры, Екатерина Алексеевна не была похожа на так называемую угрюмую парттетю, она представляла собой строго, но элегантно одетую даму, от которой всегда приятно пахло хорошими французскими духами. Заняв пост первого секретаря Московского городского комитета партии, она практически стала хозяйкой столицы и управляла городскими делами решительно и безапелляционно. Никто не решался ей возражать. Мне случайно довелось быть свидетелем такого маленького эпизода: при реконструкции одной из улиц возникли сомнения в необходимости сноса отличного комфортабельного особняка. У проектировщиков как-то не поднималась рука сносить это красивое здание. Никто не решался сделать это без согласия Фурцевой. Шли горячие споры. И вот она приехала. Внимательно выслушав обе стороны, ознакомившись с планами и проектами, она подумала минуты две и, произнеся только одно слово «Сносить!», села в машину и уехала. Вопрос был решен незамедлительно, решительно, полностью в стиле «железной леди».А вот эпизод, рисующий ее в совсем другом стиле. Пятидесятилетие популярного поэта Константина Симонова отмечалось торжественно и весело в Большом зале Центрального дома литераторов.Сменяли друг друга официальные, дружеские и шутливые поздравления, а также подарки. Я лично, возглавляя делегацию ЦДРИ, преподнес ему красивую курительную трубку, не забыв при этом упомянуть, что трубка для Симонова так же неотъемлема, как и для другого известного человека. Кто-то из фронтовых друзей Симонова надумал оформить юбилейный подарок в виде походной военной сумки, где находились всем известные «наркомовские сто грамм» (в пятикратном размере) с этикеткой времен Отечественной войны, жестяная кружка и скромная закуска в виде ломтя черного хлеба. После своего приветствия я уселся где-то сзади в президиуме рядом с Иваном Козловским и Робертом Рождественским, тут же сидел и мой внук Виктор, которого я «протащил» на этот вечер. Далее произошло следующее. Обладатель упомянутой сумки куда-то отлучился, а Козловский и Рождественский как-то вмиг «учуяли» ее содержимое. И, не долго думая, извлекли бутылку, кружку и черный хлеб.— Ив-ван С-семенович, — сказал Рождественский, откупорив бутылку, — н-не в-выпить ли нам з-за з-здоровье ю-юбиляра? Козловский задумался.— Вообще-то перед выступлением не рекомендуется. Но за здоровье Кости — готов.Предложили и мне. Я воздержался, а они выпили и закусили. В этот момент произошло нечто неожиданное: Екатерина Фурцева, сидевшая в первом ряду президиума, обернулась, потянула носом, встала и подошла к нам вплотную.— Пьете? — лаконично спросила она.— Да, выпиваем, Екатерина Алексеевна, за здоровье юбиляра, — с достоинством ответил Козловский.— А кто этот мальчик? — спросила Фурцева.— Мой внук Витя, — сказал я.— А не рановато ли вашему внуку поднимать заздравные чаши, хотя бы и в честь уважаемого поэта? — А я и не пью, — робко пролепетал Витя.— И не рекомендую, — улыбнулась Фурцева и добавила: — А вот мне налейте.Рождественский осторожно нацедил в кружку несколько капель водки. Фурцева молча наклонила бутылку, наполнила кружку до половины, пригнувшись, выпила, отломила кусочек хлеба, понюхала и, кивнув головой, вернулась на свое место. Разинув рты, все мы смотрели ей вслед. Нельзя было не заметить, что выпила она полкружки водки спокойно и равнодушно, как выпивают стакан воды.Незачем скрывать, что в ту пору любили посплетничать насчет пристрастия Фурцевой к крепким напиткам. Но этого, на мой взгляд, не было. Это была, скорее, необходимая разрядка от бесчисленных обступавших ее проблем, забот и интриг. Возможно, что иногда для этого требовалась несколько повышенная доза.Так было, например, на большом юбилейном вечере известного в свое время скульптора Екатерины Белашовой. Но до того следует рассказать о событиях, когда Фурцева проявила себя подлинной «железной леди», решительным и волевым политическим бойцом. Группа влиятельных членов ЦК, таких, как Молотов, Маленков, Каганович и примкнувший к ним секретарь ЦК Шепилов, раздраженных властными замашками Хрущева, провела решение Президиума об освобождении Никиты Сергеевича от обязанностей Первого секретаря ЦК. Особое их возмущение вызвал доклад Хрущева «О ликвидациях последствий культа личности Сталина». Казалось, что политическая карьера Хрущева закатилась раз и навсегда. Но спасла его не кто иной, как Екатерина Фурцева. В течение одних суток при помощи маршала Георгия Жукова она вызвала в Москву на самолетах военно-воздушного флота всех членов ЦК со всех концов страны. И состоявшийся внеочередной пленум отменил решение Президиума, а зачинщики «заговора» были отправлены в «почетные» ссылки: Молотов — послом в Монголию, Маленков и Каганович — директорами отдаленных предприятий, а «примкнувший к ним Шепилов» — в полную отставку.Возвратимся, однако, к вечеру Екатерины Белашовой. К этому времени Фурцевой, видимо, основательно приелась административно-командная, руководящая партийная деятельность, и она охотно приняла на себя более интересные и многообразные обязанности министра культуры, дававшие ей возможность живого и близкого общения с людьми театра, изобразительного искусства, литературы, кинематографа. На вечере Белашовой она была, видимо, в приподнятом настроении и, поднявшись на возвышение, где сидели многие видные деятели культуры, произнесла по адресу Белашовой теплые, нестандартные приветственные слова. Затем, повернувшись к стоявшему рядом Ивану Семеновичу Козловскому, сказала, мило улыбаясь: — Иван Семенович! Помогитека мне спуститься вниз.Недолго думая, знаменитый певец подхватил министершу на руки и передал ее… мне, стоявшему внизу. Я бережно принял эту ношу и осторожно поставил ее на ноги. Тут к моему уху наклонился главный ученый секретарь Академии художеств Петр Сысоев и озабоченно шепнул: — Не надо больше ей наливать водки.Но водка была тут ни при чем — Екатерина Алексеевна просто находилась в хорошем настроении.Ко мне она, в общем, относилась благосклонно и доброжелательно.Помню наш визит к ней в министерство в обществе Валерии Барсовой и Веры Марецкой. Мы пришли просить ее согласия на присвоение директору ЦДРИ Борису Филиппову почетного звания заслуженного деятеля искусств. В полной уверенности, что возражений с ее стороны не будет. Однако Фурцева как-то призадумалась.— Я знаю Бориса Михайловича. Он прекрасный администратор, отличный директор Дома. Но поймите, речь идет об искусстве. Я что-то не помню созданных им крупных произведений искусства. Тут может идти речь о звании заслуженного работника культуры.— Екатерина Алексеевна! Но Филиппов много пишет о людях искусства, интересно рассказывает о творческих встречах с ними, — попробовал я возразить.— Писать о людях искусства — это еще не значит творить искусство. Вот поделитесь с ним своим искусством художника, тогда посмотрим.Мы с Барсовой разочарованно переглянулись и вышли из кабинета министра. А Марецкая осталась, сказав: — Подождите меня минутку.Вышла она минут через десять и сказала: — Ну, все в порядке. Скоро поздравим Бориса Михайловича со званием.Только позже я узнал, что Фурцева и Марецкая были давними подругами.Свои воспоминания о Екатерине Алексеевне Фурцевой я позволю себе закончить ее собственной телеграммой от 10 ноября 1972 года: «От имени Коллегии Минкультуры Союза и себя лично сердечно поздравляю вас с присуждением Государственной премии СССР.Созданные вами на протяжении многих лет творческой деятельности произведения сатиры, политической карикатуры, агитационного плаката получили заслуженное признание советского народа. Желаю вам, дорогой Борис Ефимович, здоровья и новых творческих достижений. Министр культуры Союза Фурцева».

Максим Горький — человек и самолет

[b]Благотворительная эмиграция [/b]Впервые я своими глазами увидел Горького на перроне Белорусского вокзала. Он вышел на запруженную народом привокзальную площадь, встреченный неистовыми криками «Ура!». А встречавший его от имени правительства Николай Бухарин с энтузиазмом закричал: «Максимыч опять с нами!» Горький был явно взволнован, растроган, даже прослезился (что, как известно, было ему свойственно) и, поднявшись на стоящий у выхода из вокзала грузовик, произнес несколько благодарственных слов.Как известно, Горький покинул родную страну прежде всего потому, что ему далеко не во всем была по душе политика советской власти. Его заступничество за отдельных представителей интеллигенции, попавших в застенки ЧК, вызывало недовольство и саркастическое отношение Ленина к этому заступничеству. В связи с обострением туберкулеза и необходимостью лечения Горький летом 1921 года с согласия Ленина выехал сначала в Германию и Чехословакию, а затем прочно обосновался в Италии. Он поселился с семьей в отличном особняке на острове Капри. Надо сказать, что свою фактическую эмиграцию из Советской России он осуществил весьма осторожно и корректно, не примкнув к таким ранее эмигрировавшим ненавистникам советской власти, как Бунин, Куприн, Мережковский, Зинаида Гиппиус, а поддерживал прочные связи и переписку с Россией, принимал у себя на Капри приезжих гостей из Советского Союза. Все это выглядело вполне естественно и благопристойно. Но по мере того как проходил год за годом, постоянное проживание Горького за границей приобретало несколько другую окраску и начинало вызывать недоумение. Это отношение к невозвращению Горького было отчетливо выражено в известном стихотворении Владимира Маяковского: Горько думать нам о Горьком-эмигранте.…Бросить Республику с думами, с бунтами, Лысинку южной зарей озарив, — Разве не лучше, как Феликс Эдмундович, Сердце отдать временам на разрыв.И Горький был доставлен в Москву, торжественно возведен в сан непререкаемого главы советской культуры и литературы, осыпан неслыханными почестями: древний Нижний Новгород переименован в город Горький, его именем названа главная улица столицы, его имя присваивается заводам, шахтам, колхозам, совхозам, институтам, паркам и так далее. Даже Московский художественный театр, который больше всего связан с пьесами Чехова, отныне именуется «МХАТ имени Горького». Ему отводятся три комфортабельных особняка — в Москве, Подмосковье и в Крыму.[b]Капризное искусство [/b]Вряд ли можно предполагать, что Сталин купил Горького всеми этими и другими благами, но факт остается фактом: вернувшись на родину, Горький не перестает восхищаться достижениями «Союза Советов» (так Алексей Максимович упорно именовал Советский Союз) — страны, где, по выражению Горького, «неутомимо и чудодейственно работает железная воля Иосифа Сталина». Одновременно он яростно опровергает и высмеивает «клеветнические вымыслы» об ужасах раскулачивания, голода, о нарастающих политических репрессиях, об инсценированных политических процессах. Расчеты Сталина на пользу, которую принесет возвращение Горького, целиком и даже с лихвой оправдались… …Вскоре после импозантной встречи на Белорусском вокзале мне довелось увидеть Алексея Максимовича поближе — он счел нужным посетить редакцию «Известий», где в кабинете его старого друга, главного редактора И. И. Степанова-Скорцова, состоялась дружеская встреча с группой сотрудников. Горький держал себя очень просто, благодушно, немного рассказал об Италии, а потом высказал несколько соображений об ответственной роли печати и, в частности, «Известий» в деле строительства социализма в стране.А через некоторое время я получил возможность видеть и слышать Горького совсем близко — это было за обеденным столом на квартире у Михаила Кольцова, с которым у Алексея Максимовича установились весьма дружеские отношения на почве совместного редактирования журналов «За рубежом», «Наши достижения» и других изданий.За обедом шла непринужденная живая беседа. Горький был в хорошем настроении, рассказывал всякие забавные истории. Мне запомнился, между прочим, его рассказ о Бунине, который в своей антипатии к Горькому обвинил его в бездушном отношении к собственному родному брату.— А у меня-то и братьев никогда не было, — сказал Горький как-то комично, вроде виновато, разводя длинными руками.Уже уходя, прощаясь, он вдруг обратился ко мне: — А вы, оказывается, карикатурист. Мне сказал Михаил Ефимович.— Да, Алексей Максимович, — сказал я. — И давно, еще с гражданской войны.— Позвольте, позвольте… Так это вы Ефимов? Так это вы меня изобразили шагающим босиком с сапогами за плечами? Похоже, похоже. Впрочем, бывало, и сапог не было. А интересная это штуковина — карикатура. Капризное искусство, но нужное. Полезное. Оно требует хорошо видеть и тонко изображать смешное. Общественно значительное и полезнейшее искусство.Это определение карикатуры, между прочим, впоследствии вошло в статью Горького о творчестве Кукрыниксов, названных им «единосущной и неразделимой троицей».[b]В золотой клетке [/b]Резиденцией Горького в Москве был определен вычурный особняк на Малой Никитской улице, построенный архитектором Шехтелем в стиле модерн для известного миллионера Рябушинского. Теперь там расположен Дом-музей Горького. Когда мне приходится бывать в этом музее, передо мной невольно встают картины прошлого — тех лет, когда здесь жил и работал Горький под бдительной охраной и неусыпным наблюдением соответствующих органов, возглавляемых пресловутым Генрихом Ягодой.Сюда наезжал Сталин, сопровождаемый, как правило, Молотовым или Ворошиловым. Здесь Горький читал им вслух свое произведение «Девушка и Смерть», которое, как известно, Сталин удостоил отзывом: «Эта штука посильнее, чем «Фауст» Гете». Много зловещих тайн хранят стены этого особняка.В этих стенах кишели, сплетались, переплетались и не прекращались любовные страсти, низкие карьерные расчеты, политические интриги, достойные пера Александра Дюма или, еще более, Мориса Дрюона, здесь давали волю низменным поползновениям, циничным и подлым замыслам. Никто не может знать, умер ли Максим Горький своей смертью или же ему помогли уйти в «мир иной», чтобы он не «путался под ногами» и не надоедал Хозяину просьбами о смягчении участи своих старых друзей, соратников Ленина — Каменева, Бухарина и других. Никто не знает истинной причины смерти Максима Пешкова, сына Горького.Никто не знает, какую роль сыграл в этом доме зловещий Генрих Ягода. Мне как-то рассказывал писатель Лев Никулин, часто бывавший в этом доме, что однажды, проходя через одну из комнат, он наткнулся на жестокого главу ГПУ—НКВД Генриха Ягоду, который, поникнув головой, горько плакал. Оторопев от страха, Никулин на цыпочках вышел из комнаты. Ни для кого не было тогда секретом, что грозный Ягода страстно влюблен в жену Максима Пешкова… Здесь же, в огромной комнате, служившей Рябушинскому столовой, происходило писательское собрание, созванное Горьким для обсуждения вопросов литературы.Отправляясь на это заседание, Кольцов посоветовал мне пойти вместе с ним.— Думаю, там будет интересно.Послушаешь и Горького, и самых известных наших писателей. Мы пришли в резиденцию Горького задолго до начала собрания. Кольцов поднялся в апартаменты Горького, а я остался в подвальном этаже, где встретил нескольких знакомых работников «органов».Они сидели за столом, что-то выпивали и чем-то закусывали. Мне гостеприимно предложили принять участие в этой трапезе и сразу угостили «Степной устрицей». Суть этого угощения состояла в следующем: надо было залпом выпить стакан голландского джина и тут же моментально проглотить сырое яйцо. Я довольно лихо проделал эту процедуру, заслужив одобрение всей компании. В этот момент кто-то вбежал и, понизив голос, произнес: — Ребята! Приехал Хозяин. Начинается совещание.Забыв о «Степной устрице», все устремились наверх, и я увязался вместе с ними. Конечно, никто не посмел войти в зал, где происходило собрание, и мы расположились в соседней комнате, откуда все было видно и слышно. И я своими глазами увидел Сталина, усевшегося чуть-чуть позади Горького, который на этом собрании председательствовал.[b]Спич о рябом хозяине [/b]«Отец всех народов» сидел, время от времени раскуривая свою трубку и сохраняя абсолютно бесстрастное выражение лица, с которого зорко смотрели чуть-чуть прищуренные глаза, слушал выступавших писателей. Его молчаливое присутствие вносило в атмосферу совещания некую леденящую скованность. И говорили литераторы, как-то осторожно подбирая слова, явно избегая каких-либо категорических и конкретных мнений, предпочитая общие обтекаемые фразы, не забывая при этом напомнить о великих достижениях строительства социализма под мудрым руководством товарища Сталина и самокритично подчеркнуть, что писатели «в большом долгу перед народом».Сталин выслушивал эти речи, на мой взгляд, совершенно равнодушно, но терпеливо. В зале постепенно и незаметно воцарялась скука. Но вдруг возникло некоторое неожиданное и, я бы сказал, испуганное замешательство. Вот что произошло. Один из участников совещания, писатель из Сибири по фамилии, если не ошибаюсь, Зазубрин решил, очевидно, выделиться на фоне однообразных скучноватых речей оригинальным, «раскованным» выступлением. Он бодро заговорил о том, что писатель, по его мнению, должен изображать жизнь правдиво, писать о событиях и людях без прикрас, без лакировки, честно и достоверно. Это звучало довольно убедительно, и все слушали не без интереса. Но затем его, как говорится, «бес попутал», и чтобы проиллюстрировать свою мысль, он не нашел ничего лучшего, как сказать: — Вот, например, если бы мне надо было написать о товарище Сталине. Что же, я стал бы изображать его в треуголке Наполеона? А он человек как человек. Самый обыкновенный. В помятых штанах, рябой, ничем не примечательный… Тут сибирский писатель, видимо, понял по лицам слушателей, что «забрался не в ту степь», пробормотал еще несколько невнятных слов и умолк. Все со страхом смотрели на Хозяина, который, однако, сохранял полную невозмутимость, как будто ни единого слова не слышал. Горький сильно закашлялся и торопливо спросил, кто еще просит слова. Таковых не нашлось.[b]Лакейская миссия [/b]Видеть и слышать Горького в следующий раз мне довелось на одном из центральных и самых значительных культурных событий тридцать четвертого года — на Всесоюзном съезде советских писателей, проходившем весьма помпезно в Колонном зале Дома Союзов при ярком свете юпитеров, громе приветствий и оркестров. Эти юпитеры, помню, очень раздражали председательствовавшего на открытии съезда А. М. Горького. Я слышал, как он, прикрываясь от них ладонью, сердито произнес: — Уберите эти анафемские свечки! Помню, как Горький с большой теплотой представлял съезду, как он выразился, «Гомера XX века» — поэта Сулеймана Стальского. В один из дней Горький также обратился к съезду с таким ворчливым замечанием: — Здесь очень часто упоминают имя Горького с присоединением к нему различных измерительных эпитетов — Великий, Высокий, Длинный и тому подобное. Мне думается, что этого не надо делать.Горький с похвалой отозвался о выступлении Леонида Соболева, приведя его фразу «Партия и правительство дали писателю все, лишив его только одного, — права плохо писать», и заметил: — Отлично сказано! Отлично! На заключительном заседании съезда, создавшего Союз писателей СССР, был зачитан список членов Правления СП СССР. Председателем нового союза был, разумеется, единогласно выбран Горький.Алексею Максимовичу к этому времени оставалось жить меньше двух лет. И это время можно, пожалуй, считать одним из самых драматичных периодов его биографии. Можно не сомневаться, что он всей душой стремился в свое любимое Сорренто, мечтал спокойно там пожить и поработать. Но он уже стал «невыездным» и, по сути дела, заложником в особняке на Малой Никитской. В его отношениях со Сталиным наступило внешне, может быть, скрываемое, но неизбежно нараставшее охлаждение с обеих сторон. Сталин был, несомненно, недоволен и разочарован тем, что Горький всячески уклонялся от почетной миссии написать о Сталине так, как он в свое время написал о Ленине. Горького все больше угнетала назойливая «опека» со стороны органов НКВД, здоровье его ухудшалось, тяжелую душевную травму ему причинила безвременная и загадочная смерть любимого сына. Он не может не замечать безжалостных расправ Сталина с людьми, имевшими независимое мнение и полное пренебрежение к его, Горького, отрицательному отношению к этим расправам. И в то же время, будучи вынужденным писать: «Непрерывно и все быстрее растет в мире значение Иосифа Сталина… Отлично организованная воля, проницательный ум великого теоретика, смелость талантливого хозяина, интуиция подлинного революционера, который умеет тонко разобраться в сложных качествах людей… поставили его на место Ленина». Все говорило о том, что своим приездом на родину он во всем поддержал собственным всемирным авторитетом все начинания и политику Сталина, а теперь стал ему не нужен и даже начинал мешать.[b]Мертвая петля [/b]Теперь я хочу рассказать еще об одном Максиме Горьком, судьба которого была, пожалуй, еще более трагична. Речь идет о самом большом в мире по тем временам восьмимоторном самолете-гиганте «Максим Горький». Его начали строить по предложению Михаила Кольцова в связи с 40-летием литературной и общественной деятельности Алексея Максимовича в 1932 году. Конструктором его был знаменитый А. Н. Туполев, за постройкой самолета наблюдал сам Кольцов. Дело это было нелегкое, оно затягивалось, и Кольцову не раз приходилось выслушивать ворчливые вопросы великого писателя: — Что же это, многоуважаемый Михаил Ефимович? Когда же будет готов самолет моего имени? Заждался… Впервые крылатый «Максим Горький» показался народу 19 июня 1934 года, когда он приветствовал с воздуха прибывших в Москву героев-челюскинцев. А мне довелось быть на его борту в первомайский праздник 1935 года.Оставалось ровно 18 дней до следующего полета «Максима Горького» над столицей. То было безоблачное погожее воскресенье, и кто-то задумал порадовать полетом над столицей тех, кто создал замечательный самолет. Несколько десятков инженеров, техников, рабочих со своими семьями заполнили кресла воздушного гиганта.«Максим Горький» поднялся над Москвой. И так же, как в первомайский день, его сопровождали два истребителя. По сей день остается мрачной загадкой, кому и зачем понадобилось дать команду летчику Благину, пилоту одного из истребителей, выполнить фигуры высшего пилотажа вокруг огромного крыла «Максима Горького». Известно, что Благин категорически возражал против этого. Но кому-то понадобилось на этом настаивать.Благин вынужден был подчиниться. В официальном сообщении о происшедшей ужасной катастрофе факты излагаются несколько иначе: «Сообщение ТАСС о катастрофе самолета им. Максима Горького. 18 мая 1935 г. в 12 ч. 45 м. в г.Москве в районе Центрального аэродрома произошла катастрофа с самолетом «Максим Горький». В этом полете самолет «Максим Горький» сопровождал тренировочный самолет ЦАГИ под управлением летчика Благина. Несмотря на категорическое запрещение делать какие бы то ни было фигуры высшего пилотажа во время сопровождения самолета, летчик Благин нарушил этот приказ и стал делать фигуры высшего пилотажа в непосредственной близи от самолета «Максим Горький» на высоте 700 м. При выходе из мертвой петли летчик Благин своим самолетом ударил в крыло самолета «Максим Горький». Самолет «Максим Горький» вследствие полученных повреждений от удара тренировочного самолета стал разрушаться в воздухе, перешел в пике и отдельными частями упал на землю в поселке «Сокол», в районе аэродрома. При катастрофе погибло 11 чел. экипажа самолета «Максим Горький» и 36 чел. пассажиров...При столкновении в воздухе погиб летчик Благин, пилотировавший тренировочный самолет».[b]Смерть патриарха [/b]А 18 июня 1936 года не стало и самого Горького. Об этом было обнародовано следующее сообщение: «Центральный Комитет ВКП(б) и Совет Народных Комиссаров Союза ССР с глубокой скорбью извещают о смерти великого русского писателя, гениального художника слова, беззаветного друга трудящихся, борца за победу коммунизма — товарища Алексея Максимовича Горького…».Огромное количество статей и выступлений было посвящено его памяти. Из этих откликов мы узнаем, что Горький был перевезен в Москву из Крыма настолько больным, что врачи за него боялись и 1 июня его положение было признано очень серьезным. Он лежал в подмосковных Горках и при этом к воротам его дома была приставлена вооруженная стража. Французского поэта Луи Арагона, который вместе со своей женой, небезызвестной Эльзой Триоле (между прочим, родной сестрой Лили Брик), приехал из Парижа по приглашению Алексея Максимовича, а также бывшего вместе с ними Михаила Кольцова не впустили даже в приусадебный парк. Они долго просидели перед воротами в автомобиле и видели, как оттуда выехала машина, увозившая докторов, — это было утро смерти Горького. Вот что пишет об этом сам Арагон: «…18 июня, перед усадьбой… Автомобиль. Водитель спорит со стражей, цепь на воротах опускается. Это доктор. Может быть, после его визита мы будем иметь право? Михаил ходит к страже и обратно к нам. Еще проходит час.Снова выезжает автомобиль, Михаилу удается приблизиться к нему. Доктор его знает, они переговариваются… Горький умер. Нам ничего не оставалось, как уехать.У Михаила были слезы на глазах.И он все время говорил, что Старик очень хотел нас видеть перед тем, как умереть… Тогда еще никто не знал, не думал, что эта смерть после долгой болезни была убийством… Я не хотел идти на похороны, ужас как было жарко, длинный путь на кладбище, пешком, усталость… Михаил пришел в гостиницу, умолял, настаивал… «Горький так хотел вас видеть!». Обещал, что мы будем шагать сейчас же вслед за правительством… Горький так бы этого хотел… Наконец мы уступили…».В ночь на 20 июня состоялась кремация, и вечером урна с прахом Горького торжественно была замурована в Кремлевской стене. Страна была в глубоком трауре.Через некоторое время Сталин вызвал Михаила Кольцова и поручил ему написать о Горьком массовую популярную брошюру, которая и была издана трехсоттысячным тиражом под названием «Буревестник». Эту брошюру Кольцов написал очень быстро, и когда он принес ее Хозяину, тот сразу прочел ее в присутствии автора. Брошюра ему понравилась, и он тут же дал команду ее печатать. Потом, помолчав и раскурив трубку, сказал: — Написано живо. Доходчиво. А что, товарищ Кольцов, неплохо бы в таком же духе написать о товарище Сталине, — сказал он в своей манере о себе в третьем лице.…Брошюра «Буревестник», действительно, написана «по-кольцовски» — живо, доходчиво, образно. Приведу ее последние строки: «Проходят годы. Мы, современники Горького, лично знавшие его, не можем привыкнуть и смириться с его смертью. Но для народных масс, для мировой культуры и цивилизации, для всего человечества — писатель Максим Горький никогда не умрет, никогда не будет утрачен, никогда не может исчезнуть. Ведь это живой, ощутимый, реальный кусок нашей России, ее народа, ее действительности. Разве могут умереть, исчезнуть Жигулевские горы или морской прибой у крымских берегов, или зеленые просторы кубанских степей? Как Пушкин, как Толстой, как Степан Разин, как сибирские партизаны, как огни Магнитной горы, как тревожная и сильная русская песня — в веках останется жить народный великан Максим Горький, буревестник революции».